Кароль Эстрейхер
ПАН
ШИМАНСКИЙ
— Почему в Кракове так много
истории? — спросил я Кшисю.
Она задумалась. Вопрос был трудным
и именно поэтому я задал его Кшиси. Я удивлялся, почему все при нас говорили о
прошлом, почему обычаи, традиции, предания и легенды, юбилеи и походы были
каким-то необходимым дополнением жизни. На каждом шагу я встречал воспоминания
людей, вещи и случаи, которые свершались когда-то, и поэтому я спрашивал
родителей, теть, бабушек, откуда, столько истории имеется в Кракове, и
почему-то никто не давал мне ответа. Теперь я спросил Кшысю.
Она, наивысший авторитет моего
детства, подумав, ответила:
— В конце концов, ты же знаешь,
что «Краков не сразу строился».
Но даже она не разрешила
укоренившегося комплекса моего детства, который кажешься, был не разгадываемой
загадкой. Трудный он к восприятию из-за того, что кроме истории сочетается с
позицией моих родителей.
Родители никогда не ссорились, по
крайней мере, не спорили при нас. Я не помню сцен между ними, которые бы
омрачали мое детство. Если и были разногласия
между ними, то они происходили тогда, когда мать шла в комнату отца и, закрывая
за собой дверь, говорила, что она хочет сказать что-то важное. Она шла туда
серьезная и решительная, а выходила улыбающаяся и веселая. Может быть, она
делала это несколько искусственно, чем обычно, но только это я заметил позже,
будучи уже взрослым.
Они не ссорились из-за домашних
дел, ни из-за друзей, ибо, в конце концов, не очень и было поводов к ссорам,
быстро умели друг другу уступать, и это делали с удовольствием, смысл которого
я не мог тогда понять. Кшися также уступала Еве и мне, но прикрашивала свою
уступку поговоркой, которая портила радость победы. «Умный глупому всегда
уступит» — говорила она, полная мудрости и уклонялась от игры. Ведь Кшися была
умной, очень умной.
Мать утверждала, что во всем
разделяет взгляды отца, и я долго верил, что это так на самом деле. Она не
спорила с ним о политике и не дискутировала с его друзьями, только иногда
задавала вопросы, тоном бессознательным и случайным, всегда тогда, когда
дискуссия становилась слишком горячей. И опять я долго считал, что она не знает
ничего о политике, полагая, что она имеет более важные дела, которые касаются
дома и семьи, нашего образования, здоровья Kшыси и моего воспитания.
Однако, существовала тема, о
которой говорила нам не как отец, и даже вопреки тому, что он говорил.
Заметивши, что эта тема в равной степени была близкая им, ибо разные убеждения
впадали в нас с одинаковой силой. Этого не делали они никогда вместе и никогда
я не осмеливался спросить у них, почему так. Эта была тема январского восстания
1863 года.
Через пару месяцев наступало его
пятидесятилетие. Они говорили о его больше, чем когда-либо, припоминали нам о
различных эпизодах и событиях, а организация ветеранов на Бискупе увеличилась
на десятки членов. Они ходили в темно-синих мундирах, с длинными седыми
бородами и, бренча кружками, собирали деньги на Товарищество Народной Школы.
Тогда как мой отец говорил о
восстании неохотно, и он говорил, что оно принесло бедствия, что война было
ошибочной и преждевременной, я знал, что он повторяет то, что ему сказал его
отец. Дед Кароль относился с обидой к восстанию и решительно защищал маркграфа.
Ведь Велёпольский пригласил его в Варшаву, дал ему в заведование
университетскую библиотеку, и предложил кафедру в Главной Школе, наделяя его
доверием и дружбой. Восстание уничтожило надежды дедушки связанные с
возрождением Королевства с помощью самоуправления и школы. Годы бедствий, которые
принесло восстание, дедуля не забыл, хотя не потерял в нем никого. «Никого? —
возражала бабуля Стефания — но как же, тогда он потерял свою Главную Школу».
Тогда как моя мать, в свою
очередь, о восстании говорила с восторгом, она восхваляла и значение того
протеста, который дорого стоил, но обратил внимание всего мира, я знал, что она
повторила то, что она знала от своего отца. Потому что дед Франтишек Лёнгхампс
охотно рассказывал о восстании, и с восхищением о своем друге Aгатоне Гиллере.
Он состоял когда-то в его организации, под его влиянием вступил в партию,
откуда вынес тяжелые раны и непоколебимую уверенность, что борьба должна продолжаться.
В доме стариков Лёнгхампсов восстание было светлым воспоминанием, хотя и унесло
братьев, а друзья были отправлены в Сибирь. Бабушка Ванда, которая состояла в
Львовской организации Клавдинок, Кшиси, Еве и мне рассказывала не раз об этой
борьбе, которая являлась обязанностью каждого поляка. «Такую судьбу определил
Бог Польше и полякам, и помнить об этом вы должны» — говорила она.
Кто из моих родителей был прав, я
не знаю, но вскоре понял, что они на январскую ночь 1863 г. имеют различные
взгляды, унаследованные от своих родителей и что, вероятно, поэтому они никогда
при нас не разговаривали на эту тему. Помню, когда впервые заметил эти
расхождения и несоответствия, я не мог их понять. Затем, по прошествии многих
лет, я их замечал все больше и больше.
Дядя по матери Богуслав женился в
Кракове и, следовательно, дед Франтишек Лёнгхампс приехал и стал жить с нами.
Затем он занялся пробелами в моем образовании.
— Знаешь это стихотворение? –
спросил он повелительным тоном, который вызвал у меня восхищение.
— Нет – ответил я смущенный.
— Тогда повторить и запомнить,
запомнить на всю жизнь...
Это звучало таинственно, как будто
какая-то присяга заговора. Я повторял стих за стихом повстанческой песни:
Кто мне скажет, что москалю
Есть то братьями лехитов,
Того первый
застрелю,
Пред костелом Кармелитов.
Как раз в это время ксендз
реформатор подготавливал Kшысю и Еву к первой комунии, и мне разрешили слушать
преподавание катехизиса. Тогда помню, он нам сказал запомнить, и также на всю
жизнь, что все люди братья, без каких-либо различий. Но деда я не решился
спросить о несоответствии в этих вопросах. Я спросил у Кшыси:
— Москаль как человек — ответила
она, — когда он голый, как к примеру новорожденное дитя, конечно он мой брат, а
как оденется в царском мундир, то нет...
Дед Лёнгхампс имел много
неотложных дел в Кракове в связи с годовщиной восстания. Он взял меня в город,
там мы зашли в лавку пана Шчурковского, где было полно красивых игрушек, и
позволил выбрать одну.
— Я куплю тебе то, что захочешь, что
бы помнил, что я твой дед Лёнгхампс...
Такого предложения никто мне еще
не делал. Отец покупал подарки экономические, мать практические, тетки не
портящиеся, а друзья дома одаривали нас чаще всего сладостями. Один только мой
дед Лёнгхампс понял мое тайное желание, чтобы в лавке с игрушками я выбрал
одну, но такую, которая мне нравится...
В моих глазах закружились игрушки.
Лошадка на качалках у меня была и еще хорошая, хоть и опилки вылетали из брюха,
имел коляску, а также ружье, лото, железную дорогу. Кухню и театр имели сестры.
Но, ни Ева, ни Кшися не имели автомобиля, в котором можно сидеть и ездить
нажатием педали ногами. Автомобиль имел красное сиденье со спинкой и реальной
руль. Моя мать сказала мне, что это очень дорогая игрушка, и что мне ее она не
купит. И теперь мой дед позволял себе выбирать то, что я хочу. Пообещал
заплатить. Поэтому я спросил:
— Дедушка, я бы очень хотел иметь
такой автомобиль?
А мой дед вскинул на меня быстрый взгляд, в
котором я увидел не столько удивление, сколько какой-то блеск презрения:
— Эту коляску? Смотрится как
коляска для младенцев. И затем обгадил мой автомобиль.
— Это хорошо для женщин, но ты,
мужчина, на автомобиле будешь на войне ездить? Войны с этими модными
тарахтелками не будут проводится. Есть ли у тебя конь?
— Есть.
— Тем более тебе не нужна такая
коляска. Сабля есть?
— Есть. Мне ее Франусь выстрогал
на каникулах.
— Ее ... там, сабля из палки. Есть
ли у тебя настоящая сабля, корабела? Ведь поляки сражаются корабелами.
Это звучало здорово. И как он
говорил! С какой решительность и с каким блеском в глазах.
И уже пан Шчурковский вытащил
откуда-то небольшую корабелу, но совсем как настоящую, и уже дед вытащил ее их
бархатных ножен и с таким восторгом тронул лезвие, как если бы для себя
покупал. Я отвергнул автомобиль, и захотел заполучить корабелу.
Пошептав с паном Шчурковским,
прошелестев радугой бумажных банкнот, а до ног кланялся нам купец, когда с
корабелой на боку я выходили из лавки вместе с дедом.
Дед шел распрямленный, с головой
поднятой высоко вверх, на немного мрачный. Сюртук на нем был наглухо застегнут,
борода была ровно подстрижена, а усы время от времени он подрезал. Краков,
казался, ему небольшим после престольного Львова, и люди как-то тихими и
задумчивыми.
Вдруг он посмотрел на меня и
грозно крикнул, что я аж перепугался:
— С которой стороны ты носишь
саблю?
Прицепил я ее на ремне с провой
стороны. Ибо так-то мне чувствовалась более комфортно.
Я попытался объяснить. Я подумал,
что было бы лучше опереться на авторитет отца.
— Папа всегда в правой руке носит
зонтик, потому что левая держит портфель с книгами.
И дед вздохнул:
— Должен знать ... — тут он
остановился, как бы сменив мысль – вот оно воспитание среди сестер...
Ведь дед Лёнгхампс уча меня
повстанческой традиции 1863 года заботился, чтобы даже игры были такими. В тот
день после полудня, когда вернулся он от пана Мариана Дубецкого, у которого
был, как говорил «засвидетельствовать» свое пребывание в Кракове, рассказал нам
об этом последним члене Национального Правительства, который был живой
традицией восстания. А ведь мы знали в лицо Дубецкого, директора Курсов
Усовершенствования Баранецкого. Мы видели его на праздновании Конституции 3 мая
1918 г., когда он шел во главе повстанцев в большой свитке и конфедератке. Дед
Лёнгхампс рассказал мне о нем, что он собирает вокруг себя повстанцев бывших и будущих, и что его деятельность
ни на минуту не прекращается. «Не в пример другим», — добавил он, не без
сожаления.
Это «не в пример другим» — я знал,
к кому это относилось. Дед огорчался повстанцами, которые отошли от идеалов
восстания, о восстании говорили неохотно и не вспоминали того, что делали в
прошлом. В самом деле, это была какая-то непоследовательность, ибо старый
профессор Третьяк, «стыдился», как говорил мой дед о нем, своего революционного
прошлого. Когда-то он, молодой киевский студент, по просьбе Национального Правительства
распечатывал и распространял по украинским селам Zіotą Hramotę, которая
объявляла свободу крестьянам, а после никогда к этому прошлому не пожелал
вернутся, никогда не захотел вместе с Дубецким возобновить работу о не
прекращении восстании.
Таких непоследовательных
революционеров было в Кракове большинство. Не без некоторой сатисфакции тетя
Ванда рассказывала о пани Пелагеи Домбровской, про ее опасную жизнь
революционерки, которая вместе с мужем, Ярославом Домбровским сражались на
баррикадах Парижской коммуны. Домбровская жила в Кракове и была классной дамой
в одной из школ, когда там возникали споры вокруг преподавания религии.
Несмотря на революционные убеждения, Домбровская повела борьбу с теми, кто
хотел удалить из школы религиозное воспитание.
Но наибольшее разочарование,
которое долго не мог понять, пережил я в связи с Сибирью и сибиряками. Дед
Лёнгхампс говорил нам о Сибири, водил нас на выставку картин Сохачевского, где
учил нас и рассказывал о мучениях польских ссыльных. Мы даже играли в Сибирь
(снова по совету деда). Эта игра состояла из сидения «в камерах» сделанных из
стульев накрытых одеялами. Для большего впечатления Кшыся нам читала рассказ про Сруля из Любартова, тоскующем в
Сибири о Польше. Она старательно объясняла нам все особенности написанного.
И как-то вскоре, после визита
деда, к нам приехал необычный гость, который пребывал в Сибири. Когда услышали
мы про это, помню, что долго наши совещались с сестрами и опрашивали
родственников.
Дядя Казимеж, кузин отца, а сын
дяди Антония, доктора из Варшавы, был неудачным членом семьи. Неудачным потому
что не окончил университета и вместо того, что бы осесть на месте он взялся
бродяжничать по свету, много зарабатывая, а проматывая еще больше. Пока,
наконец, не оказался в Сибири, откуда писал, что ему там здорово подфартило.
— Наверное, хвастает – сказала
тетка Хелена и стала рассказывать о повышении по службе своего сына в
Казначейской палате.
Дядя Казимеж говорил, что поначалу
он был купцом, затем строителем, потом охотником, и что вскоре хочет приступить
к поискам золота. Не знаю, сколько правды было во всем этом, но его пространные
письма полны были любопытных подробностей.
Дядя Казимеж был первым человеком,
о котором я слышал, что он «убежал в Сибирь», а не в Америку. Нам всегда
рассказывали о побегах из Сибири… Но о том, чтобы кто-то от назойливых
кредиторов из Варшавы «убежал в Сибирь», я не слышал.
— Там из него сделают человека –
утверждала с некоторым удовольствием тетя, которая опрометчиво одолжила ему деньги.
Дядя Казимеж приехал на родину,
потому что получил какое-то наследство.
— Такой имеет всегда счастье, —
вздохнула та же самая тетя.
— Только не в картах, — добавил
отец…
Он зашел к нам сразу же после
обеда. Высокий блондин, в шубе мехом наружу, в барашковой шапке. Говорил
протяжно с русским акцентом громким голосом. Маме подарил коробку цукатов, а у
отца, после минутной паузы, одолжил сто крон, которые обещал вернуть, как
только получит наследство…
— Ты что женился, имеешь семью? –
спросила мать.
— Да, женился, только еще не успел
оформить формальности.
Затем начал жаловаться на холод в
Кракове и на насморк, который тут подхватил. В Сибири же, ни в Томске, где
заведовал магазином, ни в Красноярске, где был управляющим на строительстве, ни
в Якутске, где находился последнее время,
такой сырости, холода и туманов осенью не бывает.
— Мороз схватит, скует реки, в
печах натопится, наденется шуба и тепло – утверждал он.
Хвалил он Сибирь, откуда провели
железную дорогу и было легко с заработками, что давало возможность крутиться.
В его рассказе все было иначе, чем
у других. Людей было там мало и кто только находился в Сибири вынужден был
зарабатывать, хоть и не хотел.
— Даже политические, если не сидят
в тюрьме, то имеют заработки… говорил он.
— Но почему-то ты не привез с
собой деньги – заметил отец, припоминая очевидно недавнее одалживание.
— Привез я их много, только мне от
Варшавы несчастливая карта шла…
— Говорил о лесах, о промыслах
золота, угля, меди за Уралом. Сам имел намерение после упорядочения своих дел,
возвратится туда и заняться добычей золота. Он встретил там поляка, который был
сослан из Польши в 1905 г., заработавшего состояние. Они хотели вместе
попробовать счастья в горном промысле…
— Вот везу письма из Томска в Краков до
некоего профессора Шиманского – закончил дядя Казимеж.
Мы знали, где живет этот профессор
Шиманский – это значит, знали сестры и я. Это был профессор Шиманский, под
окнами которого на улице Килинского мы часто проводили время… На склонах старой
железнодорожной насыпи мы зимой катались на санках, а летом скатывались по
траве… Наши крики не выносил живущий рядом Шиманский. Время от времени он
высовывался из окна и прогонял нас проч. Однажды послал за нами дворничиху,
которая, крича бранными словами, нагнала на нас большого страха.
Профессор Шиманский был измученным
недовольным стариком, живущим в одиночестве в небольшом строении на краю
города. Видя его часто, мы не знали что он Адам Шиманский, автор «Очерков» из
Сибири, автор «Сруля из Любартова». Не знали этого, ибо мало кто об этом помнил
в Кракове.
Значительно позднее я много узнал
особенностей из его жизни. Шиманский, как и многие другие, кто из сибирских
ссыльных и послеповстанческих скитальцев, осел в Кракове, где посвятил себя
педагогике. С тех пор его связывала дружба со Станиславом Виткевичем и Конрадом
Прушинским. Он, как и они, из суровой школы сибирской жизни вынесли радикализм
взглядов, а также необходимость общественных реформ. Галиция, Краков, стабилизация
консервативно-либеральных отношений раздражало его, как и многих людей его
поколения… Из Сибири он вынес идеализированный образ Родины, и ему претила
встреченная жизнь. Он не писал много, ибо собственно писателем не был, а был
просветительным деятелем. После опубликования «Очерков» умолк… «Очерки» из
Сибири вошли в школьные чтения, но голос их автора, желающего клубов для
народа, реформирования педагогики никто не слышал. Следовательно, он ушел в
тишину, не имея сил согласиться с действительностью. Когда перед смертью его
отведал мой отец, то он застал старика сетующего на общество, ибо недружелюбное
окружение считало фантазией то, что он опубликовал. Идеализм «Земли и воли» еще
раз при соприкосновении с жизнью проигрывал.
И вот сейчас дядя Казя вытащил
письмо в голубом конверте, адресованное по-русски, и сказал:
— Где это живет этот профессор
Шиманский. Я имею для него письмо от знакомых из Томска.
Письмо было от доктора
Домбровского, который когда-то жил вместе с Шиманским на Лене, а затем осел в
Томске, где стал известным лекарем.
Я пошел вместе с сибирским дядей,
показывая дорогу. Было это впрочем, не далеко. Сразу же за улицей Кармелитской
по улице Килинского жил профессор Шиманский.
Вошли. Было по осеннему серо и
дворничиха меня не узнала. В комнате было много книг и периодики, что за свой
счет издавал Шиманский, касающиеся школьных дел и Общества Реформирования
Обучения и Воспитания.
Он вышел к нам, неся в руке лампу,
так как было темно. Недружелюбно поприветствовал нас. Он мне показался еще
более недовольным, чем тогда, когда гнал нас от окон, чтобы мы не кричали.
Но дядя Казимеж сразу же
дружелюбно начал:
— Я приехал из Сибири к вам,
привез письма, пообещав проведать.
Шиманский преобразился, ожил, как
бы новый дух вселился в него. Он поставил лампу на бюро, развел руки и заключил
дядю в объятия, а про меня начал думать, что я дядин сын.
И начал расспрашивать притихшим
голосом:
— Сбежали?
— Нет, я приехал к семье,
проведать и уладить дела.
— Помилован?
Я не был никогда осужденным, а
поехал туда добровольно, как представитель Лодзинских фирм.
— А тосковали па Родине?
— Гм.… Видите, как бы это сказать,
я люблю путешествовать. Всю Сибирь за эти шесть лет объездил.
Затем отдал письмо от
Домбровского, которое Шиманский долго и внимательно читал, прося извинения, что
так делает, но письмо было от его близкого друга. Он вздыхал, читая его,
переворачивая листки снова и снова, что-то шепча себе.
Наконец начал спрашивать:
— Когда же Вы видели Домбровских
последний раз?
— Месяц тому назад.
— Месяц? Это невозможно?
— Как это невозможно, ведь я ехал
из Томска без задержек до Варшавы неделю. И уже три недели на Родине.
— Ах, ведь вы ехали по железной
дороге. В мои времена железной дороги не было.
— Сейчас в Сибири ехать легко и
везде можно доехать.
— А как там поляки?
— Живут и хорошо зарабатывают.
Политические ежели не возвращаются, то из-за того, что поженились и имеют
семьи. Сейчас большая свобода. Недавно там была миссия редемптористов из
Кракова, которая объехала всю Сибирь. Она собрала большие деньги с народа на
строительство костелов. Я сам видел, как Островский в Томске дал им пару тысяч
рублей.
Шиманский расспрашивал обо всем.
Увы, все представало иначе, чем тогда, когда он там был. Сибиряк, который
заехал к нему, был другой, не из тех, которых он знал и которых помнил. Дядя
Казимеж рассказывал о приисках, о фабриках Поклевского, о железной дороге, о
делах, которые легко делаются.
Даже товары изменились. Даже пища.
По сибирским отелям и ресторанам еда была европейская. «Щий» вышел из
употребления.
— Даже овощи есть? – удивлялся
Шиманский.
— Теплицы заложили при фабриках,
сам такую строил.
— А фасоль есть?
— Навалом ее, американская в
банках.
Вспомнился мне бедный Сруль из
Любартова, который так тосковал по фасоли.
Аж пока не ушли дядя Казимеж
рассказывал ему об охоте, о поездке по Лене за мехами, о длинных ночах, которые
ему пришлось провести среди якутов. Рассказывал
прекрасно и интересно. Рассказывал как дождался весны и ледохода на Лене.
Шиманский склонился к нему. Лицо
его изображало самый живой интерес. Прерывал его порой, спрашивая о какой то
особенности или добавляя собственные наблюдения о березах, о горах над
Байкалом, о народных обычаях.
Дядя говорил об обширных степях
без конца и края или о кедровых лесах. Описывал ему зимние бури и тепло домов,
о березах, лопающихся весной. И вновь возвращались к народам, к цыганам и
евреям в Канске, к чукчам, якутам, бурятам
на востоке. А затем снова о лесах, об охоте, о снегах весне и лете – говорил
дядя, вставляя какие-то русские слова непонятные мне. А Шиманский все слушал….
«И слушал его весь превращенный в
слух, с открытым ртом, со сверлящим взглядом, и этим взглядом жег и разжигал,
вырывал слова, хватал их жаждущий и улаживал их глубоко на дне своего горячего
сердца…»
Эти удивительные слова
вспоминаются мне сами, когда я пишу, они не мои, откуда я взял их, где они
записаны в польской литературе?
Ими ведь это сам Шиманский этак
закончил свой рассказ о Сруле из Любартова.
/Karol
Estrejcher. Nie od razu Kraków zbudowano.
Kraków. 1958. S. 184-198./
Заметка
библиофила
С.
Фелицина
ПОЛЬСКИЙ КОРОЛЕНКО
Сенкевич, Ожешко, Пшибышевский, Жеромский, Тетмайер, Реймонт,
Сроковский, — почти все новейшие польские
писатели появляются теперь в русском переводе, не в отдельных только их
романах, но и в виде полных или избранных собраний их сочинений. И все они
пользуются успехом, все имеют обширный круг читателей и поклонников. Объясняют
это, помимо талантливости самих произведений, еще и тем обстоятельством, что
и типы, и быть, описываемые в польской
беллетристика, очень близки будто бы к русским типам, и к русской жизни, и что
в романах, повестях и рассказах польских писателей слышится русскому читателю
как будто что то знакомое, даже родное...
Если это
действительно так, то нельзя не выразить удивления, что среди изданий полных
собраний польских беллетристов в русском переводе до сих пор не существует
собрания сочинений Адама Шиманского. Если кто из польских писателей описывает
«знакомый» и «близкий» русским читателям мир —
так это именно Шиманский.
Ведь большинство
лучших его рассказов — взято из жизни ссыльных;
фоном этих рассказов служит — Сибирь и Якутская область;
действующими лицами выступают хорошо знакомые типы людей, волей судьбы
очутившиеся далеко от своей родины. Его «Молитва», его «Сруль из Любартова»,
«Матвей Мазур», «Тоска по родине», это классические произведения из области т.
н. сибирской беллетристики.
Шиманский вообще безусловно один из наиболее выдающихся беллетристов
ссылки и каторги, — выдающихся и по таланту, и
по верным, художественным изображениям. «Замечательные.
рассказы Шиманского, — пишет Пыпин в своей
«Исторіи русской этнографіи», — талантливо
исполненные и проникнутые чувством, эпизоды польской ссылки в Якутской области и на
Лене, по манере и даже по некоторым сюжетам напоминают Короленко; основное
настроение их — тоска по родине» *).
«Сибирские пейзажи у Шиманскаго, —читаем
у Яцимирскаго, — достигают страшно грозного
величия. Из картин Шиманского вырывается могучий крик скорби, отчаянья и
протеста против страны, «где с последними огненными столбами, сваливающимися в
почерневшую небесную бездну, исчезают и единственные могучие живые голоса и где
черная ночь, могильная тишина покрывают помертвевшую землю»; протеста против
условий, в которых «человек, отрезанный
от жизни и движения, жаждет живого голоса, как только может жаждать зарытый
заживо в землю, и вслушивается в эту могильную тишину и безжалостные скрежетания
мороза — вслушивается с галлюцинацией, но
ничего не слышит, кроме той тишины, ничего, кроме этих скрежетаний» **).
Нельзя
сказать, чтобы Шиманского не знали в России. Напротив, его рассказы
неоднократно переведены и помещены в разное время и в разных журналах и
газетах. От времени до времени, они появляются вновь и читаются усердно,
потому, что они не потеряли не своей злободневности, ни, тем более, своего художественного интереса.
Но эти отдельные, разбросанные рассказы не дают читателю возможности
представить себе в достаточной мере физиономию писателя, оценить насколько
верно сравнение его с Короленко. Издание полного или даже избранного собрания
сочинений Шиманского в хорошем переводе (большинство его рассказов переведено
на русский язык скверно и далеко не передают прелести языка писателя) ценный
вклад в беллетристику и показало бы, что в лице Шиманского Короленко имеет в
Польше родного брата по перу.
_______________________________________________
*) Пыпинъ. «Исторiя русской этнографiи», т. IV, стр. 319,
в главе «Записки ссыльныхъ поляковъ».
**) Яцимирскій. «Новѣйшая польская литература», т. ІІ, стр.3.
[Стлб. 253-255.]
АДАМ ШИМАНСКИЙ
Среди
польских писателей беллетристов есть один писатель, весьма малоизвестный
русскому читателю, но описывающий мир «близкий и знакомый» этому читателю, и
героями рассказов которого выступают хорошо знакомые типы людей, «по
независящим обстоятельствам» очутившихся далеко от своей родины.
Предшественник Серошевского, Адам Шиманский по справедливости может быть
назван певцом Сибири. «Страна слез и изгнания», страна, где «люди терпят муки
за муки», где «только цепи да люди, люди да цепи» нашла в нем своего поэта,
который богатым и звучным языком, с необыкновенною силой лиризма, с глубокой любовью:
описывает и разлив «бабушки Лены», и
«дикую, непокорную Ангару», безбрежную, недоступную, угрюмую тайгу,
«страшную музыку мороза» и своеобразную поэзию Якутского племени.
«Замечательные
рассказы. Шиманского — говорит Пыпин в своей
«Истории русской этнографии» — талантливо
исполненные, и проникнутые чувством эпизоды польской ссылки в Якутской области на
Лене, по манере и даже по некоторым сюжетам напоминают Короленко; основное
настроение их — тоска по родине» (Пыпинъ
«Исторія русской этнографіи», т. IV стр. 319, в главе «Записки ссыльныхъ
поляковъ»).
Но
Шиманский близок к Короленко еще своей глубокой любовью к человеку, он умеет
найти «в дурном обществе», в каждом отверженном, такие душевные черты, такую
глубину и красоту чувства, которые сокрыты и ускользают от глаз других
наблюдателей. И действительно, читая рассказы Шиманского: «Мацей Мазур», «Сруль
из Любартова», «Две молитвы», невольно приходят на память знакомые еще с
ученических лет рассказы любимого писателя: «Ат Даван», «Соколинец», «Лес
шумит».
Проникая
в глубину страдания чувствуя и переживая его, Шиманский мастерски, каким-нибудь
одним мелким штрихом, воссоздает перед читателем психологию этих простых, по
виду незначительных, людей.
Ссыльный
еврей, Сруль из Любартова, томится невыразимой тоской по зелени, по солнечному
свету, маленьким, серым птичкам, покинутым далеко на Западе. Еврей страдает
молча, не жалуясь, не сетуя, даже не уясняя себе точно, в чем собственно его
тоска, но приезд нового лица заставляет его разговориться и раскрыть свою душу.
«Сруль из Любартова» — грациознейший очерк и
крупнейший перл поэзии Шиманского.
В
непрерывных страданиях, под гнетущим влиянием тоски по родине, видя кругом
торжество неправды и грубой силы, «Столяр Ковальский», раньше так горячо веровавший,
полный сил и энергии, утрачивает веру в высшую справедливость, доходит до полного озлобления,
превращается в мрачного мизантропа. Чувствуется, что страдания переполнили до
краев бедное сердце человека и своей мрачной суровостью, замкнутостью страдания,
доходящего до безнадежного отчаяния, этот несчастный потрясает читателя.
В душе
«Перевозчика» спившегося, страшного, ненавидимого всеми, Шиманский находить
глубокое человеческое содержание, чистое, достойное сожаления, и сочувствия.
«Бывший человек», сын богатого шляхтича, он скорбит не о своей искалеченной и
разбитой судьбе бездомного поденщика, но о том, что мельчает и вырождается
нация, что искажается живая душа народа в самых глубоких его недрах — в среде простого люда.
Под
влиянием Достоевского и, отчасти, Толстого, Шиманский рисует трагический образ
беглой каторжанки «Гануси» В простой душе ее открывается такая глубина
мистических чувств, такой страстный крик совести и жажда истины, перед которыми
бледнеют и падают во прах наши цивилизованные предрассудки, понятия и
учреждения.
Ближе
анализируя очерки Шиманского, мы можем упрекнуть писателя, что не везде
выдержана художественная объективность Слишком часто автор ведет философские
рассуждения от своего имени. Эти отступления вызваны бурной страстностью
таланта писателя, который торопится излить свою душу перед читателем, не
заботясь о форме и о художественных интересах своих рассказов. Но глубокая
искренность, жизненность и правдивость описанных типов подкупают читателя и
заставляют забывать его о недостатках Шиманского.
Адам
Шиманский родился в 1852 году в селе
Грушове, Гродненской губ., окончил Варшавский
университет по юридическому факультету. Принимал участие в деятельности
политических кружков, целью, которых была правильная организационная работа и
подготовка польских масс к восстанию. В таком смысле издана была в 1877 году
прокламация одним из кружков и вожаки движения были арестованы. После 13-ти
месячного заключения в цитадели Шиманский был сослан в Якутск. Жил затем и в
других, местах Сибири, собирая в ссылке научные материалы об инородцах Сибири,
впоследствии напечатанные им в «3аписках Русского Географического Общества», в
«Этнографическом Обозрении» и других изданиях. На основании этих работ он был
избран членом «Географического Общества». Вернувшись на родину Шиманский живет
либо в Кракове, где редактирует педагогический журнал „Szkolna Reforma” либо в
своем имении в Калужской губернии. Писать он начал с 1885 года и написал
немного. Кроме двух небольших томиков его «Эскизов», в отдельном издании
появилась красивая Якутская сказка-эпос: «Юрдук-устук-ус» и картинка «Аксинья», да
несколько рассказов в периодических изданиях.
Первые
рассказы Шиманского, напечатанные в польской петербургской газете „Kraj” (1885
г.) произвели сильное впечатление и вскоре разошлись в Польше в нескольких
отдельных изданиях. Первый перевод по-русски («Сруль из Любартова») появился в
1886 году в журнале «Восходъ» (№ 12), а затем некоторые переводы печатались в
девяностых годах и в начале текущего столетия. На европейские языки переведены
почти оба тома «Эскизов» и часто даже с критическими статьями; например статья
Норберта Гоффмана в „Deutsche Zeitung” (1893 г. № 7703). Это сплошной панегирик
польскому беллетристу. Такая же восторженная статья была и в „Revue de deux
mondes” (1888 г.).
По-немецки вышло, отдельное издание в прекрасном переводе
Лопушинского-Зигеля („Sibirische Novellen von Adam Szymanski” Штутгарт и
Лейпциг, 1904 г.). Только у нас в России до сих пор не нашлось издателя,
который бы решился издать Шиманского. Несомненно, что подобное издание было бы
ценным вкладом в беллетристику и показало бы, что в лице Шиманского Короленко
имеет в Польше собрата по духу и перу.
С. Михайлова
[С. 459-460.]
А. ШИМАНСКИЙ
Недавно скончался в Москве
знаменитый польский писатель — Адам Шиманский. Немного написал он — всего два
небольших тома — но достаточно было бы и одного из рассказов для того, чтобы
прославить его имя.
Шиманский долго жил в Сибири, — он
был сослан за участие в восстании — и в произведениях
его можно найти много прекрасных описаний сибирской природы. В рассказе «Столяр
Ковальский» он так описывает, например, весну в Якутском
крае:
«В Якутске
с половины апреля солнце начинает уже недурно пригревать, а в мае оно и вовсе
хорошо припекает, причем исчезает с горизонта всего на несколько часов в течение
суток. До тех пор, однако, пока великая Лена не освободится от зимних оков и
снег, покрывающий девственную тайну, не стает
окончательно, настоящей весны еще нет. Снег, которого не греет внутреннее тепло
земли, замерзшей на несколько сот дюймов и лед саженной толщины упорно борются
с животворящими лучами. Лишь после длительных, не ослабевающих трудов удается, наконец,
призвать к жизни и самые потайные углы тайги, и царицу здешних вод — бабушку
Лену, как зовут ее якуты.
В последних числах мая, к концу
борьбы благодатного тепла с остатками суровой зимы, человек, которому первый
раз приходится быть в Якутске, заметит
довольно любопытное явление... В это время каждый отдаленный гул как то странно
влияет на людей, находящихся на улице. И дети, и старики, и женщины, и мужчины,
при каждом неясном шуме, останавливаются вдруг, оборачиваются к востоку — в
сторону реки и, вытянув шею, сосредоточенно прислушиваются к чему-то минуту,
другую.
Если раздавшийся было гул стихает,
и предположения прислушивающихся оказываются ошибочными, они спокойно
удаляются. Но если этот гул не слабеет, а, повторяясь, крепнет и растет,
наполняя воздух грохотом похожим на выстрелы или далекие громовые удары, если вторит
ему подземный шум, похожий на вой приближающейся бури, тогда люди, которые
минуту тому назад были еще так спокойны, невероятно оживляются и отовсюду
раздаются крики: «лед трескается, река двинулась! слышите?»... Все торопливо
разбегаются в разные стороны, чтобы сообщить возможно скорее оставшимся дома
желанную весть. Но каждый из них, спеша к своим, стучится все же по пути в
двери знакомых и даже мало знакомых людей, бросая всюду два магических слова: «Лена
двинулась!» Несколько мгновений спустя, слова эти, повторенные на разные
голоса, раздаются уже в самых дальних домах и якутских
юртах и каждый, кто только способен передвигаться, спешит одеться и бежать на
берег реки.
А там, на берегу толпится уже народ,
всматривающийся с искренним восторгом в одно из самых великолепных явлений здешней
природы,
Огромные глыбы, двигаемые силою
воды, несущейся в русле семи верст ширины, наскакивают друг на друга, образуя
дома и горы целые, ломаются, трескаются и грохочут, рассыпаются тысячами, миллионами
ледяных игол, блещущих на солнце чудными переливами.
Но необходимо прожить здесь несколько
дольше — хотя бы одну зиму — для того, чтобы понять чувство, которое толкает
эти толпы на берег реки. Притягивает их сюда не великолепие этой картины.
Эти люди до конца израсходовали
уже свои силы в борьбе с длительным холодом и невероятными морозами. Давно уже
ждали они с тоской и нетерпением благодатного тепла. И вот, теперь, они спешат
посмотреть на окончательную победу солнца, на окончательное поражение невыносимого
холода.
И детская, сердечная радость блестит
на желтых лицах якутов, большие рты их
ширятся добродушной улыбкой и кажутся еще больше, а черные глазки светятся как
угольки. Толпа, точно пьяная, не находит себе места от радости. „Слава Богу, слава Богу”. Кричат друг другу люди. Оборачиваясь к огромным
горам льду, разбиваемым силой благодатной стихий, они наслаждаются, упиваются
поражением сурового врага, который раскалывается, крошится и гибнет под напором
разгулявшихся волн»...
Но не только сила и красота описаний
природы поражают нас в произведениях Шиманского, глубоким чувством любви к
родине и тоски по ней проникнуты все его рассказы. Один из них озаглавлен даже
в русском переводе «Тоска по родине». В этом рассказе Шиманский говорит о том, как
к нему, вскоре после его приезда в Сибирь, пришел старый еврей, не умевший даже
объяснить, что именно ему нужно...
«— А теперь — начал он опять — теперь,
скажите мне, барин, бывают ли еще у нас зимой такие маленькие, вот такие —
показал он на пальце — серенькие такие птички? Имя их тоже забыл. Прежде их
было много! Бывало молюсь у окна, а этих малюток наберется, точно муравьев. Ну,
да кто бы в то время обращал на них внимание? Знаете, я ни за что бы не
поверил, что когда-нибудь буду о них думать!? Да ведь отсюда, отсюда даже
вороны улетают на зиму, конечно, уж такие маленькие не могут выдержать. Но у нас
они еще бывают? Ну, барин, скажите, бывают?..
Но теперь уж я не отвечал ему. Без
всякого сомнения, старый еврей, так же тосковал по родине, как и я сам. Мы оба
были больны одной болезнью. Неожиданное открытие товарища по страданию очень
тронуло меня и, взяв его за руку, я спросил в свою очередь:
— Так вот о чем хотел поговорить
со мной? Так ты думаешь не о людях, не о тяжелой доли своей, не о несчастье,
которое гнетет тебя, а просто тоскуешь по солнцу, по воздуху, по земле
родной?... Думаешь о полях, лугах и лесах, о небесных жителях их, которых не
имел даже времени хорошенько узнать в течение убогой жизни своей. И теперь,
когда стушевываются в твоей памяти дорогие образы, боишься пустоты, которая
вселится в тебя, сиротства, которое выпадет на твою долю, когда исчезнут
дорогие воспоминания? Хочешь, чтобы я рассказал тебе о них, чтобы я освежил их,
рассказывая тебе, какова наша земля?..
— О, да, барин, да, барин, за этим
я и пришел сюда... — И сжимал он мои руки в своих, смеясь радостно, как дитя.
— Так слушай же, брат!..
И слушал меня старик, весь
обратившись в слух, с открытым ртом и устремленным в меня взглядом. Этим взглядом
он обжигал и вдохновлял меня, вырывал у меня слова, хватал их жадно и складывал
глубоко, на дно горячего сердца... Не сомневаюсь в том, что было именно так,
потому что, когда я кончил свой рассказ, еврей застонал голосом, полным тоски:
„О вэй мир, о вэй мир!”. Дрогнула рыжая борода его и крупные, чистые слезы
скатились по изнуренному лицу... Долго плакал старый, и я плакал с ним вместе»...
Этими словами Шиманский сказал сам
о себе больше и лучше, чем сумела бы сказать я. Прибавлю только, что умер он 64
лет и жил так замкнуто и одиноко, что узнали о том, что он проживал последнее
время в Москве, лишь после его смерти. Не тяжелая ли суровая жизнь так повлияла
на знаменитого писателя, что он ушел от людей, даже живя среди них?
Е.
Сергеева
[С. 301-305.]
Адам
Иванович (Янович) Шиманский род. 16 июля 1852 г. в Грушнево (около Семятич)
Бельского уезда Седлецкой губернии Царства Польского Российской империи. В 1872
г. поступил на юридический факультет Варшавского университета, который окончил
в 1877 г. со степенью кандидата права. В годы учебы вступил в ряды молодежной
патриотической организации. 18 марта 1878 г. арестован в Варшаве, откуда 18
апреля 1879 г. по Высочайшему повелению выслан в административном порядке на 4
года в Восточную Сибирь. Предписанием генерал-губернатора от 28 февраля 1879 г.
назначен на жительство в г. Якутск, куда был доставлен 24 июня 1879 г. В годы ссылки
Шиманский занимался сбором материалов о Якутской области и ее жителях. С 9 сентября 1885 г. подчинен
негласному надзору полиции, с воспрещением въезда в пределы Царства Польского.
Переехал на жительство в г. Харьков, где занимался литературным трудом и
адвокатурой. В 1887 г. получил разрешение проживать в Санкт-Петербурге. В
январе 1895 г. получил разрешение въезда в пределы Царства Польского. С началом
Первой мировой войны переехал на жительство в Москву, где после короткой
болезни умер 25 марта 1916 г. и был похоронен на Лефортовском кладбище.
Дэса Сядлец,
Койданава
/vvedenskoe.pogost.info/displayimage.php…/