29
Был поздний ноябрьский вечер. Дорога пролегала по узкой долине, окаймленной с обеих сторон высокими лесистыми горами.
Наконец-то мигнул свет — первое человеческое жилье. И это жилье — Карийская каторжная тюрьма! Деревянный забор, за забором — мертвая тишина.
Ворота, протяжно скрипнув, раскрылись.
Партия ссыльных очутилась во дворе тюрьмы.
Произошло ли это случайно, или начальник каторжной тюрьмы хотел сразу же показать вновь прибывшим, какие «прелести» их ожидают, но случилось так, что после приемки он не отослал в камеры измученных в дороге людей, а приказал им выстроиться в каре. В середину каре поставили «кобылу» и возле нее сложили кучу влажных розог.
Вскоре вывели из тюрьмы арестанта. Это был молодой человек, с лицом одутловатым, с желтинкой — такие лица бывают у людей, лишенных свежего воздуха.
— Расстегнись! — приказал начальник.
— Сам расстегивай! — дерзко откликнулся арестант.
— Расстегнись, говорю! — угрожающе повторил начальник.
— Сам расстегивай!
— Фомин! Расстегни!
К заключенному бросился надзиратель, оборвал на нем все пуговицы, вздернул рубаху на голову и медвежьим обхватом уложил его на «кобылу».
— Начинай! — скомандовал начальник.
Раздался свист первой розги.
Тело молодого человека подпрыгнуло...
*
В тюрьме было пять камер: «Синедрион», «Харчевка», «Дворянка», «Якутка» и «Волость». Петр Алексеев попал в «Якутку».
Между нарами — узкий проход, шагать по камере мог только один человек, остальные оставались лежать на нарах. Нары стояли впритык. Ночью неспокойно спящий перекатывался к соседу.
Недели, месяцы, годы изнывал Петр Алексеев! в камере — душной, перенаселенной, где люди вслух мечтали о труде, о воле и о борьбе за эту волю, где заключенные прибегали к голодным бунтам, чтобы защитить себя от жестокости тюремщиков. Приходилось голодать по семи и даже тринадцати дней, чтобы добиться работы или книг. Ужасы таких голодовок не трогали тюремщиков. Умирающих, по заведенному порядку, связывали и кормили насильно — так в старину откармливали гусей на убой. Многие политические сходили с ума, и, их продолжали держать в общих камерах, где у людей и без того до предела были напряжены нервы.
С рассветом раскрывались камеры и приходили уголовники-уборщики. Зимой приносили они искрящиеся льдинки в бородах, летом — запах полей. Они двигались, дышали вольным воздухом, видели небо над головой, слышали пение птиц. Политические были всего этого лишены.
В тюрьме Петр Алексеев столкнулся с новым типом интеллигента-революционера, и некоторые из этих интеллигентов ему не понравились. Он не находил в них той нравственной чистоты, той высокой требовательности, которую предъявляли к себе его первые учителя; в их поступках, в их разговорах он не обнаружил той восторженности, той жертвенности, той подчас слепой веры в народ. Эти интеллигенты говорили много о революции, но почти каждый из них в это понятие вкладывал какой-то свой смысл. Только в одном они были единодушны: в недооценке роли рабочих в революционном движении. И именно это обижало, возмущало Петра Алексеева. Он, Алексеев, продолжал верить в народ, особенно в рабочий народ, в его силу, в его желание покончить с извечной нуждой.
Подметил Петр Алексеевич еще и другое: некоторые из этих интеллигентов считали приятным развлечением разить своих оппонентов из рабочих тонкими, но очень обидными колкостями. Они щеголяли своей начитанностью, своими знаниями и не для того, чтобы передать эти знания рабочим, а чтобы унизить их, делать их смешными в глазах товарищей.
Однажды в камере вспыхнул спор. Двое рабочих, сидя на нарах, говорили о том, что социалистический строй — вещь неминуемая. Все дело, рассуждали они, только в сроках.
Тут поднялся со своей койки один из деятелей нового поколения. Длинный, на тонких ногах. Он уставился на рабочих таким изумленным взглядом, словно вдруг увидел перед собой ихтиозавров.
— Как вы, господа пролетарии, легко решаете мировые проблемы! Социалистический строй! А знаете вы, господа пролетарии, что, пока у нас не будет великой книги об этике, мы не будем в состоянии осуществить социалистический строй? Кстати, господа, а вы знаете, что такое этика?
Петра Алексеевича больно задел пренебрежительный тон интеллигента, он хотел его оборвать, осадить, но вдруг его самого заинтересовал предмет спора. Он поднял голову с подушки и спокойно спросил:
— А научный социализм? Интеллигент рассмеялся.
— Научный социализм? — повторил он, повернувшись к Алексееву. — Это лишь философия социального строя, в котором эксплуатация человека человеком' не будет иметь места, в котором не будет классов, — словом, философия материального устроения человека, материального его существования, но не духовного, во всей его глубине, полноте, красоте. Глубину, полноту, красоту может дать только этика, как венец философии, как высшее ее завершение. Пока творческие силы человека еще недостаточны, чтобы дать такое построение. Поэтому-то мы с вами и бродим в потемках...
— О какой этике вы говорите? — с прежним спокойствием спросил Алексеев. — Я знаю только одну этику — революционную. А революционная этика уже существует.
— Где?
— Вот где! — с жаром ответил Алексеев, стукнув себя в грудь.
— Это, Петр Алексеевич, ваша частная собственность, — иронически улыбаясь, промолвил интеллигент.
— Вы правы, у вас этой собственности нет, и мне вас от души жалко. Единственно, чем я могу помочь, — это пожертвовать вам свечку, чтобы вы не бродили в потемках.
Взрыв смеха оборвал спор: на всех нарах смеялись. И интеллигент сразу сжался, побледнел и повалился на свою койку.
И все же веру в чистого сердцем интеллигента Петр Алексеевич не потерял. Он сузил круг своих привязанностей, близко сошелся только с тремя: Войнаральским, Коваликом и Пекарским, — эти трое, по убеждению Петра Алексеева, сохранили теплоту интеллигенции семидесятых годов. Друзья обособились, вели отдельное хозяйство и даже завели собственную библиотеку.
Но однажды — а это было в то время, когда по каким-то техническим причинам задержалась присылка денег из России и политические заключенные терпели нужду, — Петр Алексеевич заявил своим друзьям, что ему по состоянию здоровья необходим добавочный паек.
Заявление Алексеева хотя и озадачило «маленькую коммуну», но не вызвало дискуссии. Ковалик отправился в «Синедрион», к «старикам», ведающим распределением денег, присылаемых из России, и попросил сверх выдаваемых им девяти рублей на улучшение казенной пищи еще шесть рублей, для покупки припасов специально для Петра Алексеева.
— Почему?
— Ему по состоянию здоровья требуется усиленное питание.
— Алексееву? Да он здоровее всех нас.
— Он сам попросил.
— Тут какое-то недоразумение! Идемте к Алексееву!
Отправились в «Якутку». Алексеев читал, лежа на койке.
— Петр Алексеевич, что с тобой? Ковалик говорит, что ты добавочный паек просишь!
— Прошу.
— А ты знаешь, что у нас с деньгами туго?
— Знаю.
«Синедрионцы» переглянулись. Вид у Алексеева, по тюремным условиям, здоровый. Но отказать Петру Алексееву?
С этого дня стали в камерах косо поглядывать на Петра Алексеевича. Одни говорили: «Гордый-то гордый, а когда до брюха дошло, вся гордость слетела»; другие: «Купоны со своей славы стрижет». Алексеев слышал и отмалчивался.
И только много месяцев спустя выяснилось: не для себя брал Петр Алексеев добавочный паек. В «Харчевке» сидел рабочий Данилов, парень рослый, широкий. Он попал на политическую каторгу случайно, не имея отношения к политике.
Дело было в Воронеже. Около полуночи возвращался Данилов с работы. Светло, тепло, в кармане — недельная получка. Настроение хорошее. Вдруг видит Данилов: два дюжих молодца напали на щупленького человека, хватают его за шиворот, руки выворачивают. Данилов налетел на молодцов, смял, избил их. Щупленький убежал. Молодцы зашумели, засвистели. Появилась полиция. Данилова арестовали. Оказалось: шпики выследили революционера, захватили, повели, в охранку.
— А если бы ты знал, что это политический, как тогда? — спросил Алексеев.
— Кабы знал? В том-то и суть, что я раньше делаю, а уж потом думаю. Вижу, двое лупят одного, когда тут думать? Ноги сами побежали.
И этот Данилов стал чахнуть: денег ниоткуда не получал, а тюремный паек был скудный. Из своего пайка Алексеев не мог его подкармливать: в коммуне ели из одного котелка и то не досыта. Тогда решил Петр Алексеевич использовать свою славу: он знал, что ему-то не откажут в добавочном пайке.
Когда раскрылось это дело — Данилов проболтался, — началось паломничество в «Якутку»: одни сочли необходимым извиниться перед Алексеевым, другие почувствовали потребность пожать его руку. Но многие интеллигенты все же сочли поступок Петра Алексеева «недостойным». Алексеев-де использовал свой авторитет, чтобы «подкормить» человека, не имеющего отношения к революционному делу, и Алексеев-де это сделал только потому, что Данилов — рабочий. В этом обвинении слышались отзвуки тех вечных споров, в которых Петр Алексеев упорно, подчас и. грубо отстаивал свою идею, что именно рабочий класс сделает революцию в России; в этом обвинении сказалось и раздражение какой-то части, народнической интеллигенции против огромного авторитета, который завоевал «типичнейший русский мужик», как они величали Алексеева.
Войнаральский предложил исключить Алексеева из коммуны, и дело не дошло до разрыва только благодаря Пекарскому. Для Пекарского Алексеев был идеалом революционера. Речь Петра Алексеева сыграла в его жизни решающую роль: прочитав речь, он бросил невесту, семью, университет и ушел, «в стан Петра Алексеева». На каторге Пекарский привязался к Петру Алексеевичу, полюбил его. Ему, было-больно от сознания, что кто-то находит изъян в его герое. Но Пекарский уважал и Войнаральского. Честный, принципиальный!
Тогда Пекарский решил поговорить с Петром Алексеевичем. Тот выслушал взволнованную речь своего друга и ничего не ответил. Только ночью положил Алексеев голову на подушку Пекарского и сказал шепотом:
— Эдуард, я видел Волгу у камского устья. Текут рядом две полосы воды: одна — белая, камская, другая — зеленая, волжская. Текут и не сливаются, ясная граница между ними. Вот и в нашем революционном движении уже обозначается такая ясная граница. Войнаральский, Ковалик да и ты, родной, — одна окраска; я и много рабочих — другая окраска. Мы все пока еще в одном котле, все окраски пока еще спутаны, но кое-где основная окраска уже выходит на поверхность. А знаешь, Эдуард, какая окраска основная? Отношение к рабочему классу. Вы и мы, рабочие, думаем на этот счет по-разному. И нет ничего удивительного в том, что многие интеллигенты недовольны мною. Тут дело кровное. Не кончится одним недовольством, до драки еще дойдет.
Пекарский, этот будущий академик, не понял рабочего Петра Алексеева.
— Почему должно дойти до драки между революционерами?
— Без рабочих не будет восстания. Не будет, Эдуард! А эти интеллигенты что делают? Рабочих от себя отталкивают.
Так шли годы.
*
Перед коронацией Александра III приехал на Кару флигель-адъютант Норд — он собирал покаянные прошения, дабы дать возможность новому монарху проявить «милосердие».
— А вы? — обратился флигель-адъютант к Алексееву. — Где ваше прошение?
— Я разучился писать на каторге, — ответил Алексеев.
— Если только в этом дело, поможем. Напишут за вас прошение!
— Не стоит людей беспокоить.
И Алексеев не попал в число лиц, освобожденных по манифесту. Он вышел на поселение лишь в 1884 году. В бороде — белые нити, виски инеем припушены, но спина крутая, кулаки крепкие.
Выйдя за ворота острога, Алексеев остановился. Над ним — ясное небо. Орел описывает стремительные круги. Впереди вьется горная дорога. Пахнет бобыльником. Где-то близко лопочет ручеек.
Сжалось сердце, из глаз брызнули слезы: свобода!
Но к радостному чувству примешивалась грусть, стыд перед товарищами: ведь они, дорогие сердцу люди, остались там, в душных камерах...
— Пошли, пошли! — заторопил конвоир. — Успеешь наглядеться!
Петр Алексеевич зашагал. Ноги, отвыкшие от ходьбы, подкашивались.
Приехали, наконец, к месту поселения: в Баягонтайский улус.
Конвоир сдал начальству Алексеева под расписку.
30
Первое письмо «с воли» Алексеев написал Прасковье Семеновне Ивановской.
«Помнится, в одном письме к вам из Иркутска я восклицал: «Тоскливо становится продолжать такой медленный путь в дороге и надоело шататься по разным тюрьмам и оставаться несколько месяцев на одном месте, сидеть в грязном клоповнике, ждать с нетерпением, ждать изо дня в день «достигнутой» свободы: хочется, хочется поскорей на волю! Хотя я еще и не пристроился, но тем не менее буду на месте своего поселения, в том самом наслеге, где должен буду жить». Мне тогда казалось... Да, я просто грезил, что вот я близко к вам — улыбается жизнь.
Но, родная, вы, пожалуй, не можете поверить, теперь же я воочию встретился с волей, теперь ясно и спокойно могу рассуждать о ней, теперь вижу, что мне сулит воля и какая перспектива впереди. С тоскливым чувством на душе сажусь за письмо и сознаю, что не в силах передать то тяжелое впечатление, которое произвела на меня Якутка. Еще не доехав до места назначения, чем дальше забирался в глушь, чем дальше знакомился с якутами, которых встречал на пути, со своими товарищами, поселенными среди них, — на душе становилось тяжелее, мрачные думы не покидали ни на одну минуту, а в голове роились такие вопросы, которые, право, передать боюсь. Силы меня покидали, энергия слабела, чем я был бодр — надежды рушены. Просто мне казалось, я дальше от воли, дальше от жизни. Ни одной светлой мысли, ни единого просвета души. Все деревенело, безжалостно гнело меня. Приехал я в субботу; на следующий день праздник. Раннее утро, ясная, светлая погода. Солнце так весело играло. Принарядился во что мог и вышел из хижины своего товарища, у которого временно поселился. Походил кругом, посмотрел в ту и другую сторону: кругом дичь, тайга, ни единой живой души, даже якутских юрт поблизости нет. Это совершенно пустынное место, от которого ближе как на расстоянии нескольких верст нет ни одного жилья; но красивое, слишком красивое место. Вздумал было бродить, но показалось скучно. Я вернулся, хотел сесть за письмо, да слишком уж мрачно настроен, — и отказался. Словом, не встретил отрадно волю первых дней, не встретил вместе с тем того светлого праздника, каким я его знал в дни своей беспечной юности...»
Якутия — царство дремучих хвойных лесов, тайги. Скалистые гребни гор и равнины покрыты глухими чащами, где все пустынно и дико, только ветер гудит в беспредельном лесном океане. Мохнатый кедр, сумрачная ель, стройная пирамида пихты, таежная красавица лиственница. Изредка мелькнет белый ствол березы, протянет к свету свою перистую ветвь рябина, притаится в ложбине задумчивая черемуха, и снова хвойные деревья. Кое-где раздвигается тайга, чтобы пропустить реку, раздастся, чтобы дать место какой-нибудь сотне человеческих жизней, и опять сомкнётся тесным кольцом.
Петр Алексеевич выстроил себе юрту и, на удивление своим соседям, сложил настоящую русскую печь. В «хотоне», в хлеве для скота, появилась корова, а потом и лохматая якутская лошадка.
В юрте уютно. Стены чисто вымыты, окна блестят. В красном углу, где полагается быть иконе, — полка с книгами; выше полки, в березовой рамке, — стихи Боровиковского:
Мой тяжкий грех, мой замысел злодейский
Суди, судья, попроще, поскорей,
Без мишуры, без маски фарисейской,
Без защитительных речей.
Из окна видны озеро, убогая часовня.
Якуты поначалу настороженно присматривались к новому поселенцу. Большой русский начальник, разъезжающий по улусу на тройке с бубенцами, сказал им: «Алексеев — плохой человек, не дружите с ним». А Алексеев этот оказался добрым человеком: и советом помогает и трудом, парней к мастерству приучает. Для детей вырезал он большие буквы и поет с детишками: «Ба-ва-га», старикам рассказывает, как живет простой народ в России и как он с барами воюет. И еще уважали Петра Алексеевича за силу: на палках перетягивает самых сильных якутов. Родового старшину, тучного, тяжелого богатыря, Алексеев поднял за загривок и посадил на коня, а большую лодку он один вынес из сарая и на спине поволок к озеру. Нет, Алексеев вовсе не плохой человек!
Хорошо хозяйствовал Алексеев! Лето в Якутии короткое, но это короткое лето должно обеспечить сытную зиму. Уже в июле он писал Прасковье Семеновне:
«В первых своих письмах я вам писал, как у нас все дико, пустынно и жутко «свежему» человеку. Тогда действительно было так, потому что лес не оделся, кочковатая равнина и озеро были покрыты льдом и представляли из себя дикую, однообразную, голую, болотистую... сплошь невеселую картину. Другое дело теперь. Лес оделся, хотя не роскошно, но оделся. Зато трава, трава, как по волшебству, в один месяц так поднялась и так вдруг выросла, что теперь уже косят. Но все-таки больно, как посмотришь кругом. Не видно человека, не белеет рубашка, не тащится гурьбой, веселой гурьбой толпа игривых ребят и девушек, как это можно постоянно видеть на нашей родине весной в лугах и полях. Тут все пусто; разве изредка увидишь, как полуголый якут или один-одинешенек плывет на своей убогой ветке по озеру, или собирает более чем убогую, маленькую-премаленькую рыбку, которой и питается всю весну. Не щемило бы, не болело бы сердце, если бы этот всю свою жизнь проводящий в заботах и тяжком труде народ жил хоть мало-мальски человеческою жизнью, хотя бы даже бросил то свинячье помещение, в котором, кроме грязи, вони, ничего нет, иль наедался бы, был бы сыт... А то выйдешь, и жутко станет: гол, грязен, голоден, тощ...
Теперь скажу кое-что о своем хозяйстве и вообще о себе. Первое, то есть хозяйство, находится в самом цветущем состоянии и ведется по всем правилам агрономического искусства. Лишь просохла земля, я орудием, каким еще от сотворения мира никто не работал, раскопал маленькую долину черноземной земли и сделал две превосходные грядки, на которых теперь у меня растет 70 превосходных вилков капусты. Этого мало; я расчистил и другую долину, которую засеял горохом. Так что плоды моих трудов, как я думаю, выразятся осенью в довольно почтенном подспорье моему материальному благосостоянию. Гороху, без шутки, фунтов 10 могу набрать, а о капусте можете сами судить...»
Алексеев начал получать письма из России. Там растет и крепнет рабочий класс! Прокладываются железные дороги, строятся новые фабрики, множатся революционные кружки, усиливается стачечная борьба. Стачка в Серпухове — на бумагопрядильной Коншина, стачка на ткацкой Зубкова в Иванове, забастовка на Мышкинском чугуноплавильном заводе, стачка на Долматовской мануфактуре, забастовка на Юзовском заводе, волнения и стачки на петербургских фабриках Шау, Максвелла, на Новой бумагопрядильной и у Кенига за Нарвской заставой.
И Петр Алексеевич задумал бежать.
*
Три пути вели в широкий мир: на север — к Лене, на восток — к морю, на юг — в Китай. Петр Алексеевич стал готовиться к побегу на восток, к морю. У него были припасены и деньги: товарищи по Каре дали ему для этой цели двести рублей.
Из Баягонтайского улуса бежать было сложно: непроходимая тайга, безлюдье, но Алексеев упорно готовил запасы и снаряжение. Бежать не удалось. Начальство гнало Алексеева из улуса в улус, не давая ему засиживаться на одном месте. Запротестовал Петр Алексеевич: «Хотите голодом меня задушить, не даете хозяйствовать!»
Наконец его поселили в Жулейском наслеге Бутурусского улуса. Двести километров до Якутска, восемнадцать километров до друга по карийской каторге Пекарского. Петр Алексеевич начал все сначала: юрта, покос, капуста. Обзавелся друзьями среди якутов, мастерил мебель для дома, соседям помогал, принимал участие в мирских делах. У начальства создалось впечатление, что Алексеев решил обосноваться на веки вечные.
Алексеев же не оставлял мысли о побеге: он тщательно к нему готовился. Сшил себе сапоги, купил крепкий полушубок и даже раздобыл неплохой револьвер.
С Пекарским он видался часто: ездили друг к другу за новостями, а чаще для того, чтобы «душу отвести».
Пекарский в то время увлекался якутским фольклором, а Петр Алексеевич задумал написать роман «Оторва» — роман о человеке, оторванном от жизни и дела, явно биографического характера. Дни, а зачастую и ночи напролет говорили они о якутском фольклоре и о душевных переживаниях героя не написанного еще романа. Говорили и о себе, и о людях, с которыми они когда-то сталкивались, и о людях, с которыми хотели бы вновь встретиться.
Пекарский относился к своему прошлому спокойно, философски. Он вспоминал свои прожитые годы, как вспоминают биографию героя из давно прочитанной книги. Петр же Алексеевич, рассказывая, волновался: он видел свое прошлое с такой ясностью, словно это было вчера-позавчера, и чувства, пережитые им много лет назад, сохранили всю свою свежесть, всю свою непосредственность. Синегуб, Перовская, Костя Шагин и даже Вера, девушка в беличьей шубке, которая только промелькнула в его жизни, оживали в его воспоминаниях, как лучи солнца, которые радуют, греют и вызывают буйный рост.
О Прасковье Семеновне они почти не говорили. Не действительно выпустили из Петербургской тюрьмы 10 апреля 1875 года, но выпустили для того, чтобы вновь арестовать. Теперь она на каторге, на той самой карийской каторге, откуда только что вырвался Петр Алексеевич. Но и для нее, для Прасковьи Семеновны, подходит к концу каторжный срок. Близкая встреча и счастье, связанное с этой встречей, было делом слишком интимным, чтобы о нем говорить даже с другом.
Петр Алексеевич Алексеев был уверен в своем счастье: совершит ли он побег или дождется в Жулейском наслеге конца ссылки — безразлично: через семь месяцев освобождается Прасковья, и тогда приедет она к нему, где бы он ни находился. Жизнь не замкнутый круг без начала и без конца, каждый день в человеческой жизни может стать началом большого счастья. И Петр Алексеевич знает, точно знает, когда наступит его большой день.
— Но ведь и ты, Петруха, и она снова приметесь за дело, — сказал Пекарский однажды под утро. — Как ты себе представляешь вашу жизнь?
Этот вопрос рассердил Петра Алексеевича. Он прошелся по комнате, немного успокоился, наконец сказал:
— Слушай, Эдуард, и запомни. Счастье отпускается не на фунты и не на золотники. Счастье — это счастье, сколько бы оно ни длилось. Будем счастливы неделю — хорошо, месяц — еще лучше. И если нас разлучит судьба после недели или после месяца, то счастье этим не кончится: оно будет продолжать жить в нас.
Вот с этого дня избегал Алексеев разговоров о Прасковье Семеновне.
*
В знойное августовское утро 1891 года, когда Пекарский вместе с двумя поденщиками работали на покосе, приехал верхом Петр Алексеевич.
— Еще косишь? — удивился он, слезая с лошади. Огляделся кругом, улыбнулся. — У тебя, Эдуард, хозяйство на широкую ногу поставлено. Татарин косит, якутка сгребает. Не то что у меня, мужика: один за всё.
— И ты уже откосился?
— А как же! Раз на себя надеешься, то приходится руками помахать. Дай-кось косу! — обратился он к татарину. — И смотри, как у нас в России косят!
И пошел Петр Алексеевич. Тело, словно на шарнирах; поворачивается в ритме маятника то влево, то вправо; коса тоненько повизгивает, — мигнет серебряный лучик, скроется в траве, и вот у ног Алексеева широкий веер зеленой травы.
Сбоку шел татарин. Он следил напряженно за руками косца, в его взгляде удивление и недоверие.
— Да ты, Петруха, артист! — воскликнул Пекарский.
— Мужик, а не артист. Почитай, лет тысячу Алексеевы сено косили.
Скосив пол-луга, Петр Алексеевич передал косу татарину:
— Видал, как в России косят? Вот ты и попробуй по-российски. Не суетись. Стой спокойно, отнеси косу далеко назад и сразу, со всей силы — р-раз!
Татарин попробовал сделать так, как учил Алексеев, но ничего не вышло. Его тело рванулось вперед вслед за взмахом руки — трава легла ступеньками.
— Хорошо, — похвалил Петр Алексеевич. — Человек ты с понятием. Только стоишь ты неверно. Крепче на пятку налегай.
Второй взмах получился у татарина лучше, шире, и трава легла ровнее.
— Вот теперь уж совсем хорошо!
И с каждым шагом у татарина получалось все лучше и лучше. Татарин сам это приметил; его лицо сияло.
— К вечеру и кончите, — сказал Алексеев, подтягивая подпругу у своей лошади. — Дня за два управишься, Эдуард?
— Думаю, управлюсь.
— Тогда приезжай ко мне, отпразднуем покос.
— Приеду, Петруха.
Алексеев ловко вскочил в седло, подобрал повод и сразу пустил коня вскачь. Вдруг остановился, повернулся в седле и крикнул:
— Работайте! Работайте!
Пекарский помахал рукой.
Всадник скрылся в лесу.
*
Пекарский управился только к концу недели и в воскресенье поехал к Алексееву. Уже подъезжая к Жулейскому наслегу, Пекарский издали увидел Федота Сидорова, якута, ближайшего соседа Алексеева. Тот сначала рысил ему навстречу, но неожиданно свернул в сторону, погоняя плетью свою мохнатую лошаденку. Это удивило Пекарского: якут уклоняется от встречи! Странно! И двадцать верст для якута не крюк, чтобы встретиться со знакомцем, чтобы расспросить: «Как корова? Много ли копен накосили? Не собираешься ли в Якутск?» А Федот Сидоров бежит от него! Пекарский пришпорил коня; нагнал якута.
— Ты куда так спешишь?
— У меня тоже дела, — холодно, совсем не по якутскому обычаю ответил Сидоров, смотря куда-то в сторону.
Это еще больше озадачило Пекарского. «Что-то случилось, — подумал он. — Федот Сидоров — старшина наслега, он как бы выражает настроение улусского начальства».
— Как Петр Алексеевич, здоров?
— Поезжай к нему, сам увидишь. Дальше выпытывать не имело смысла.
— Поеду посмотрю, — сказал Пекарский и сам удивился: его слова прозвучали как угроза.
Петра Алексеевича не было дома. На двери — замок. Пекарский заглянул в окно — в юрте беспорядок: чашка и чайник не убраны со стола, постель не застлана, на рабочем столе раскрытая газета, на ней — очки. Заглянул Пекарский в конюшню — пусто.
— Странно, — произнес Пекарский вслух. — И не похоже на Петруху. Пригласил в гости, и сам уехал... Нет, это не похоже на Петруху!
Пекарский написал записку: «Очень огорчен, что не застал дома. Видел участкового выборного Романа Большакова. Он сказал, что на твое имя получено разрешение на поездку в Якутск для покупки припасов на зиму. Перед отъездом в Якутск нам непременно нужно повидаться; в пятницу жди меня». Эту записку Пекарский вложил в дверной пробой и уехал.
В пятницу опять приехал: замок на двери, в пробое — записка. Его, Пекарского, записка! Значит, Петр Алексеевич с того времени не был дома!..
Взволновался Пекарский: куда девался друг? Уехать в Якутск без разрешения он не мог; в ближней Чурапче его не видели; бежать из ссылки, не попрощавшись, не похоже на Алексеева.
Пекарский — в управу, в окружную полицию, в родовое управление, в Чурапчу. Всюду он выспрашивал, писал заявления, требовал немедленного расследования, поисков. Сердце Пекарского чуяло недоброе, хотя он сам и все взбудораженные им товарищи по ссылке были убеждены, что у Алексеева нет врагов, а вера в его богатырскую силу была так сильна, что ни Пекарский, ни его товарищи и мысли не допускали о возможности покушения на их друга.
И все же нет Алексеева! Проходит неделя, месяц. Уже обыскали неводами озера, уже разворошили все копны сена, уже молодой и очень энергичный следователь Атласов опросил десятки людей — и ни следа, ни единой улики. Пропал Алексеев! Даже не пропал, а растаял в воздухе, и никто не видел, когда это произошло. Следователь написал заключение, что «государственный преступник Петр Алексеевич Алексеев бежал из ссылки, елико никаких доказательств покушения на его особу не удалось обнаружить», и приказал продать с торгов скарб бежавшего.
А Пекарский не унимался, хотя начальство уже смотрело косо на него, подозревая его «в умышленном затемнении дела». Прокурор так и сказал: «Вы подняли шум, чтобы сбить нас со следа». Даже якуты, обремененные частыми наездами следователей и полицейских, перестали отвечать на его вопросы. Ничто не смущало Пекарского: он рыскал по округе, носился между Жулейским наслегом и Чурапчой, прислушивался к разговорам, присматривался к якутам, следил даже за тем, какие покупки они делают, какими деньгами расплачиваются. Он был уверен, сердцем чувствовал, что его друг убит и убит именно Федотом Сидоровым, старшиной наслега, который больше по внутренней потребности, чем по должности, принимал уж слишком деятельное участие в розысках. Но поймать, уличить Федота Сидорова Пекарскому все же не удалось; на все вопросы якут находил разумные ответы, в крайнем случае отвечал равнодушным «не знаю».
31
Исчезновение Петра Алексеева взволновало не одного только Пекарского: всполошились и в Петербурге. Департамент полиции разослал «господам губернаторам, градоначальникам, обер-полицмейстерам, начальникам губернских жандармских и железнодорожных полицейских управлений и на все пограничные пункты» совершенно секретный циркуляр:
«...государственный преступник Петр Алексеевич Алексеев 16 августа сего года бежал из места поселения и, несмотря на все принятые местными властями меры, остался до настоящего времени неразысканным.
Названный Алексеев... на суде произнес речь весьма возмутительного содержания, которая впоследствии была отлитографирована и напечатана за границей и даже до сего времени вращается в революционной среде, служа излюбленным орудием пропаганды.
При этом следует заметить, что Алексеев, происходя из простого звания, обладая природным умом и бесспорным даром слова, представляет собою вполне законченный тип революционера-рабочего, закоренелого и стойкого в своих убеждениях, и едва ли после побега удовольствуется пассивной ролью, а напротив, воспользуется обаянием своего имени в революционной среде и, несомненно, перейдет к активной деятельности, которая может оказаться, в особенности же в пределах Империи, весьма вредною для общественного порядка и безопасности...»
Зря беспокоился директор департамента полиции господин Дурново! Петр Алексеев уже не угрожал «общественному порядку и безопасности»!
*
К якуту Егору Абрамову, как к «городчику», то есть к человеку, только что приехавшему, из города, собрались родичи. Он их угощал — таков обычай — водкой, лакомствами. Конечно, хозяин и себя не забывал. Якут, опьянев, поет — пел и Абрамов:
— Жил в одном улусе русский богатырь силы необыкновенной: быка на бегу останавливал, лошадь на спину поднимал, медведя в тайге встретит — медведь с дороги сворачивает, тигра встретил бы — и с тигром справился. И был он очень богатый: в хотоне коров, что яблок на яблоне, лошадей было у него столько, что он сам не знал им числа, а книг было у него еще больше. Но нашлись богатыри-якуты и победили русского богатыря и богатство его себе забрали. Лежит теперь русский богатырь бездыханный в дремучем лесу и никогда больше не встанет. Не увидят его никогда ни конного, ни пешего, ни один человек не увидит, чтобы из трубы его юрты выходил дым... — И, неожиданно расплакавшись, пьяный Егор Абрамов перешел на другой ритм и на похоронный напев: — Вы слышите стук телег с коваными колесами? Это едут к нам люди с блестящими пуговицами. Не в гости едут они к нам, они едут к нам спрашивать-допрашивать, куда делся русский богатырь. — Егор Абрамов пустился в пляс, метался по юрте, вдруг остановился и опять запел с каким-то петушиным задором: — Якуты ничего не скажут людям с блестящими пуговицами. Якуты не знают, где русский богатырь. А кто они, эти якуты-богатыри, не наше дело... Наше дело молчать... молчать... молчать!
Слух о песне разнесся по округе: отдельные строки, отдельные образы передавались при встречах в лесу, на рыбалке. Слух дошел и до Пекарского.
С прежней неугомонностью он начал ездить по начальству: просил, требовал, торопил, сам вызывал свидетелей, строил догадки, присутствовал на допросах. И, наконец, ему удалось уговорить Егора Абрамова «чистосердечно сознаться».
*
Старшина наслега, этот якут с недобрыми глазами, Федот Сидоров, сидя на корточках и попыхивая трубочкой, сказал ему, Егору Абрамову:
— Много денег у Петро Алексеича. Очень много! Я смотрел в окно, я видел, как Алексеев раскладывал на столе бумажки. Много-много бумажек. Три тысячи рублей будет. Еще больше — пять тысяч рублей будет. Он сказал мне, что в Якутск-город едет, припас купить. Мы убьем Петро Алексеича, деньги отберем и поровну разделим.
— А большой начальник приедет и меня в тюрьму посадит, — ответил Абрамов.
— Не посадит, Егорка, — успокоил его старшина. — Большой начальник не любит Петро Алексеича. Большой начальник мне сказал: «Ты, Федотка Сидоров, не дружи с Алексеевым. Алексеев — мой враг». Вот что сказал большой начальник!
— Хорошо, — согласился Абрамов. — Убьем Петро Алексеича.
*
В погожее утро 16 августа 1891 года явился старшина к Петру Алексеевичу:
— Ты хочешь в Якутск ехать? Я теперь свободен, поедем, я тебе короткую дорогу до Чурапчи покажу. Не по вешеной поедем. Пол дороги заработаешь. Раньше в Якутск приедешь. Только едем сейчас, пока я свободен. Покажу тебе короткую дорогу, и до обеда вернемся. Скорее седлай.
Алексеев согласился.
Выехали. Лошади шли бодрым шагом. Над тайгой стлался туман.
— Петро Алексеич, когда поедешь в Якутск, то ты скоро вернешься?
— Скоро, Федот. Печь сложить надо. По утрам уже холодно.
— Холодно, Петро Алексеич, — подтвердил Сидоров. — В тайге человеку плохо будет, замерзнет человек. Бежит-бежит человек и замерзнет.
— А зачем ему бежать? — заинтересовался Алексеев, весело поглядывая на попутчика.
— Зачем, говоришь, бежать? Сам не знаю, зачем бежать. Холодно в тайге, замерзнет человек в тайге. А дома тепло. В печке огонь горит, молоко пьешь... Посмотри, Петро Алексеич, Егорка Абрамов тут косить собирается.
Егор Абрамов вышел из леса. Он бросил косу в остожье, подошел к всадникам — поговорить, как водится.
— На этой елани думаешь косить? — спросил Алексеев.
— Хотел бы, да вот что-то голова болит.
— А ты поспи немного, пройдет головная боль.
— И то надо будет так сделать, — сказал Абрамов.
Сидоров, молчавший все время, взял Алексеева за руку:
— Подпруга у тебя ослабла. Ты спешил и плохо седлал. Нехорошо седлал.
Алексеев сошел на землю, затянул подпругу. Егор Абрамов держал его коня под уздцы.
— Хорошо затянул, — одобрил Егор.
В эту минуту Алексеев почувствовал резкую боль в спине. Обернулся — в руках Сидорова окровавленный нож. Превозмогая боль, Алексеев хватил Сидорова по скуле, свалил его с ног и, склонившись, попытался вырвать у него нож.
— Ты что... — начал Алексеев, но фразы не закончил: Егор Абрамов нанес ему ножом удар сбоку.
Алексеев рухнул.
Убийцы опустились на корточки, караулили свою жертву. Алексеев сказал что-то шепотом, приподнял голову, посмотрел вокруг и — замер...
Пекарскому было тяжело: революционер, закаленный царской каторгой, рыдал навзрыд, слушая показания Егора Абрамова. Были мгновения, когда он хотел наброситься на Абрамова, который то и дело прерывал свой жуткий рассказ вопросом: «А мне за это ничего не сделаете?» Только огромным напряжением всех сил Пекарский заставил себя выслушать до конца скорбную повесть о гибели чудесного человека, с которым судьба обошлась жестоко, подло, нанося ему удары именно тогда, когда в сердце закрадывалась надежда на крупицу счастья: почти накануне свидания с Прасковьей Семеновной.
Следственная комиссия обнаружила убитого Петра Алексеева недалеко от тайги в яме, закиданной валежником.
*
Похороны. Безмолвно, с опущенными долу головами стоят якуты. Ссыльные съехались с округи. Пекарский говорит надгробное слово по-якутски.
Пекарский закончил. Выдвинулся вперед старик якут Никишка Абрамов. Он положил жилистые руки на гроб и, глядя слезящимися глазами в спокойное лицо Алексеева, тихо начал:
— У великих гор есть проходы, у матери земли — дороги, у синей воды — брод, у темного леса — тропа. Только у смерти нет дороги, нет прохода, нет брода-тропы. — И вдруг он запел:
Густые туманы — напевы мои,
Снега и дожди — вопли мои,
Черная мгла — песни мои!
О досада, горе мое!
Ты к нам пришел переведаться силой
С высей верхнего чистого неба,
Иль из нижнего мира вышел,
Или прибыл из среднего света?
Ну, рассказывай! Ну же, ну же!
Звери притихли, птицы шумят,
Над нашим домом стоит беда...
Пожелтев, разметались волосы твои,
Что грива и хвост белого коня,
Почтенный мой, ясноокий мой,
С прекрасным переносьем, батюшка!
Старик пел долго, уныло, то переходя на шепот, то повышая голос до крика: он создавал легенду о русском богатыре — громоголосом, бородатом, который отважился поднять свой могучий кулак на «большого начальника», о русском богатыре, который был так богат, что собирался «набросить доху серебристых соболей» на плечи бедных якутов.
32
Сохранился документ:
«1894 года марта 9 дня, я нижеподписавшийся якут Жулейского наслега, Батурускаго улуса, Николай Софронов, дал сие подписку государственному преступнику Эдуарду Пекарскому в том, что я обязуюсь на собственном своим кочтом сделать памятника государств. преступника Петра Алексеева с лезом места три саряды из сараем [* С железными скрепами в трех местах и с навесом.], так как о покосе памятника жены Николая Большакова непременно окончить 19 июня с. г. за что платы получил от Пекарского три возов саженных и зеленых сена, в противном случае подвергаю строгий законной взыскании. В чем и подписуюсь Якут Николай Софронов по безграмотству за его росписался якут Роман Александров».
Недолговечный памятник соорудил Николай Софронов! Когда Прасковья Семеновна приехала к 1895 году в Жулейский наслег, памятника на месте уже не оказалось. Больше того: старшина наслега подвел Прасковью Семеновну к ограде часовни, ковырнул носком сапога землю и скучно промолвил:
— Тут его похоронили... А может, и немного подальше.
*
В этом же 1895 году на фабрике Торнтона вспыхнула забастовка. Это было на той самой фабрике, на которой Петр Алексеев вместе со Смирновым организовал первый революционный кружок.
У Торнтона мало что изменилось за двадцать лет: гнет, эксплуатация. В казарме те же перегородки, не доходящие до потолка, те же каморки, в каждой из которых ютились две семьи.
И все-таки было не то, что раньше. Экономическое развитие России шагнуло вперед. Возникли мощные промышленные центры: вырос, окреп рабочий класс.
Сложное оборудование крупных предприятий требовало грамотных рабочих.
Торнтон, как и многие другие фабриканты, открыл школу для взрослых. К преподаванию он привлек учеников духовной семинарии — и дешево, и спокойно: не станут ведь поповичи читать своим ученикам революционную литературу.
Сознательные рабочие не пользовались «щедротами» фабриканта: они уходили в те школы, где учителями были иные люди: марксисты. В этих школах обучали не только письму и чтению — преподаватели там знакомили своих учеников с жизнью и борьбой рабочего класса в европейских странах, интересовались бытом и условиями труда своих учеников, чтобы на примере их работы и жизни показать нужду и чаяния рабочего класса, его мощь и роль в истории России, в истории рабочего движения.
В одной из таких школ преподавала Надежда Константиновна Крупская.
Когда разразилась стачка на фабрике Торнтона, ученики воскресной школы принимали в ней самое деятельное участие.
Владимир Ильич Ленин в связи с забастовкой написал листовку «К рабочим и работницам фабрики Торнтона». В этой листовке он рассказал о чудовищной эксплуатации рабочих фабрикантами и призывал к сплочению, борьбе и стойкости. Материал для листовки собрал торнтоновец Кроликов, ученик Надежды Константиновны Крупской.
Вслед за этой листовкой появились другие. Это были листовки «Союза борьбы за освобождение рабочего класса»: начался новый период, — рабочее движение соединялось с социализмом.
Многие торнтоновцы помнили Петра Алексеева, помнили его речь на суде. Молодые рабочие читали речь Петра Алексеева — она неоднократно переиздавалась, и эта речь, как и листовки, звала их к борьбе и к стойкости. О нем, о Петре Алексееве, напомнил не только торнтоновцам, но и всему рабочему классу России в первом же номере «Искры» Владимир Ильич Ленин. Он писал:
«Перед нами стоит во всей своей силе неприятельская крепость, из которой осыпают нас тучи ядер и пуль, уносящие лучших борцов. Мы должны взять эту крепость, и мы возьмем ее, если все силы пробуждающегося пролетариата соединим со всеми силами русских революционеров в одну партию, к которой потянется все, что есть в России живого и честного. И только тогда исполнится великое пророчество русского рабочего-революционера Петра Алексеева: «подымется мускулистая рука миллионов рабочего люда, и ярмо деспотизма, огражденное солдатскими штыками, разлетится в прах!»
КРАТКАЯ БИБЛИОГРАФИЯ
Пекарский Э., «Рабочий Петр Алексеев», «Былое», 1922, № 19.
ОБ АВТОРЕ
Писатель Леон Исаакович Островер родился 5 января 1890 года в городе Плоцке, в Польше. Окончив философский факультет Краковского университета, он изучал медицину в Берлине. В качестве врача участвовал в мировой и гражданской войнах. В годы Великой Отечественной войны служил в Советской Армии в должности начальника госпиталя.
Первая книга Островера, «В серой шинели», носившая автобиографический характер, появилась в 1926 году. В последующие годы автор опубликовал много повестей и романов. Среди них наиболее известны: «Когда река меняет русло» (1927), «Конец Княжеострова» (1930), «Караван входит в город» (1940), «На большой волне» (1954). Для детей писатель создал ряд историко-революционных книг: «Буревестники» (1953), ««Николай Щорс» (1954), «Пресня не сдается» (1955), получивших широкое признание. В серии «ЖЗЛ» вышли три книги Л. Островера: «Петр Алексеев» (1957), «Ипполит Мышкин» (1959), «Тадеуш Костюшко» (1961).
Леон Исаакович Островер продолжал свою творческую деятельность до последнего дня жизни. Он умер с пером в руке, работая над новым романом, 3 июля 1962 года. Все знавшие Леона Исааковича сохранят в памяти его облик — обаятельного и веселого, доброжелательного и бескорыстного человека, увлекательного рассказчика, неутомимого труженика.
Книга о Петре Алексееве, выходящая ныне вторым изданием, представляет собой биографическую повесть. Используя канву биографии рабочего-революционера, писатель сообщил ей большую рельефность с помощью многих живописных подробностей. Добиваясь художественной выразительности, автор имеет право на домысел такого рода, не искажающий исторической правды. В книге Островера этот домысел в основном относится к второстепенным частностям. Читая повесть, следует также иметь в виду, что она написана восемь лет назад, когда в исторической науке господствовал не вполне объективный взгляд на народничество. Отражением этих взглядов в книге Л. Островера явилось некоторое преувеличение революционной сознательности рабочих в 1870 году, элементы противопоставления Петра Алексеева его товарищам-народникам. Несмотря на этот недостаток, книга, несомненно, будет прочитана молодым читателем с интересом и пользой.
/Л. Островер. Петр Алексеев. // Жизнь замечательных людей. Серия биографий. Вып. 15 (390). Москва. 1964. С. 192-222./
Глава тринадцатая
...Начались знакомства, расспросы: кто такие, откуда прибыли, за какие дела на каторгу? Когда разнеслось по камерам среди старожилов тюрьмы, что с партией прибыл Петр Алексеев, тот самый, что произнес знаменитую речь на суде, в камере Петра народу набилось столько, что не продохнуть. Речь его была известна и здесь, имя ого знакомо всем.
Буцинский посоветовал Петру выйти в коридор. В камере — не пошевелиться, расстояние между рядами нар совсем небольшое. Один человек прогуливался по камере — все остальные должны были лежать. Постели и одеяла одного соприкасались с соседскими. По ночам, когда спящий перекатывался на другой бок, он неизменно толкал соседа.
Алексеев и впрямь собрался было выйти из камеры и уже, поддерживая рукой ножные кандалы, шагнул было в коридор, да остановился, пораженный вопросом какого-то старожила:
— Скажите, Алексеев, я слышал, будто не вы сами сочинили вашу речь на суде. Она будто бы написана вашими товарищами по процессу. Верно ли это?
Алексеев чуть не задохнулся от волнения:
— Нет, уж этой чести я не уступлю никому! Речь составил я сам. Вон можете спросить у Здановича. Он со мной вместе судился.
В коридор так и не вышел. Пришел надзиратель — разогнал всех по местам и запер камеры.
Каждая из камер носила название бог весть когда данное ей каторжанами: «Синедрион», «Харчевка», «Дворянка», «Якутка», «Волость».
Алексеев попал в «Якутку»...
Глава четырнадцатая
Когда опять в неурочный час в камере появился надзиратель и назвал фамилию Алексеева, Петр вскочил, не сомневаясь, что сейчас получит письмо.
Но письма никакого не было. Надзиратель повел Петра в канцелярию тюрьмы, и там Петру было объявлено, что по всемилостивейшему высочайшему повелению Алексеев Петр Алексеевич освобождается от пребывания на каторге и высылается на поселение в отдаленные места Якутского округа.
Он пропустил мимо ушей и «отдаленные места», и «Якутский округ». Дошло до него только то, что жить будет на воле. Он волен! Волен! Даже дух у него перехватило от счастья. Он волен, бежать с места высылки ничего не стоит! Даже если это на самом краю света, и оттуда он удерет! Уж теперь-то удерет он наверняка!
Петр вернулся в камеру и сообщил новость товарищам.
— Вот что. Мне нужны деньги. Из Якутии я удеру!
У каторжан была и своя общественная касса для подобных случаев, и свой староста. Постановили выдать Петру на бегство деньги.
Написал Прасковье, что едет в Якутию.
Путь в Якутию длинный. Сначала его повезли в Иркутск. В Иркутске он сел за новое письмо.
Успел написать, что уже в пути — едет к месту ссылки. Адрес свой сообщит, как приедет.
Привезли Алексеева в Баягонтайский улус. Действительно, на краю света!
Алексеев был сдан местному начальству под расписку; хоть то хорошо, что отныне можно передвигаться без конвоиров. Да куда тут передвигаться!
Место, куда выслали поначалу, называлось Сасьянский наслег — селение Баягонтайского улуса в трехстах верстах к северо-востоку от Якутска. На географических картах Якутии названий этих наслегов разыскать невозможно. Не значатся.
В Сасьянском наслеге еще раньше, чем Петр, поселились бывшие политические каторжане — два брата Щепанские и Сиряков. Петр стал жить временно в юрте у Сирякова, пока обзаведется собственной юртой, своим хозяйством.
В административном центре улуса Алексееву сообщили, что по закону он имеет право взять себе до пятнадцати десятин земли, обрабатывать ее и «богатеть» на ней... если сумеет. Жил у Сирякова два года и два года без устали хлопотал, чтобы наделили его землей.
Земля в улусе поражала скудостью. Он понял, что улусское общество не может наделить его сколько-нибудь пригодной землей. И направил в город Якутск исправнику просьбу перевести его, Петра Алексеева, в другой улус, где бы он мог получить землю, пригодную для обработки.
Прасковье Петр писал:
«Помнится, в одном письме я восклицал: «Тоскливо становится продолжать такой медленный путь в дороге и надоело шататься по разным тюрьмам и оставаться несколько месяцев на одном месте, сидеть в грязном клоповнике, ждать свободы; хочется поскорее на волю!.. Хотя я еще и не пристроился, но тем не менее буду на месте своего поселения, в том самом наслеге, где должен буду жить». Да я просто грезил, что вот я близко к вам — улыбается жизнь. Но, родная, вы, пожалуй, не можете поверить, теперь же я воочию встретился с волей, теперь ясно и спокойно могу рассуждать о ней, теперь вижу, что мне сулит воля и какая перспектива впереди. С тоскливым чувством на душе сажусь за письмо и сознаю, что не в силах передать то тяжелое впечатление, которое произвела на меня Якутка. Еще не доехав до места назначения, чем дальше забирался в глушь, чем дальше знакомился с якутами, которых встречал на пути, со своими товарищами, поселенными среди них, — на душе становилось тяжелее, мрачные думы не покидали ни на минуту. Силы меня покидали, энергия слабела, — надежды рушены. Просто мне казалось — я дальше от воли, дальше от жизни. Ни одной светлой мысли, ни единого просвета души. Приехал я в субботу; на следующий день праздник. Раннее утро, ясная, светлая погода. Солнце так весело играло. Принарядился во что мог и вышел из хижины своего товарища, у которого временно поселился. Походил кругом, посмотрел в ту и в другую сторону: кругом дичь, тайга, ни единой живой души, даже якутских юрт поблизости нет. Это совершенно пустынное место, от которого ближе, как на расстоянии нескольких верст, нет ни одного жилья; но красивое, слишком красивое место. Я вернулся, хотел сесть за письмо, да слишком мрачно настроен — и отказался. Словом, не встретил отрадно волю первых дней, не встретил вместе с тем того светлого праздника, каким я его знал в дни своей беспечной юности... Кстати, если вам попадет когда карта Сибири, то взгляните на Якутскую область и проведите прямую линию от Якутска на восток, верст пяток за реку Алдан; будете иметь почти точное понятие о том месте, дальний наслег, в котором можно поселить наших. Он — наслег, где я теперь, — находится в 400 верстах от Якутска...»
В другом письме подробно описывал быт якутов, якутскую юрту.
«...Якутская юрта состоит из двух половин, перегороженных тонкими бревешками и дверью, а иногда ни тем ни другим. Первая предназначена для жилища самих хозяев, а вторая для их скота. У скота — бревенчатый пол и каждый день очищается от навоза, у самих же хозяев — ничего, прямо земля, и незаметно, чтобы когда-нибудь выметался. Первая же половина согревается камельком, печкой в виде толстого древесного ствола, вырубленного с корня корытом и проведенной прямо вверх трубой, которая никогда не закрывается, и идет вечная топка... Вы не можете себе представить, до чего грязны сами якуты и насколько воняют их юрты!..»
Он писал Прасковье письмо за письмом, часто повторяя то, что писал ей раньше. Понимал, что письма будут задерживаться, передаваться нескоро, может быть, и не все.
Несколько раз с робостью написал, что мысленно — с ней, что в думах не расстается с Прасковьей, просил прощения за то, что иногда, размечтавшись, начинает воображать, будто ее после каторги выслали в его наслег — и вот они вместо...
«Не рассердится ли на него? Что ответит?»
Ответила не скоро: что часто представляет себе Петра Алексеевича в якутском наслеге. Как было бы славно и ей оказаться там, раз уж нельзя в Россию,— хозяйствовать вместе и «родной мой, быть возле вас...».
Он ходил теперь с ее письмом на груди. Где бы ни был, что бы ни делал, время от времени вынимал письмо Прасковьи, перечитывал чудные строки.
Глава пятнадцатая
Только летом 1886 года, после второго заявления на имя губернатора, Петра перевели в Батурусский улус, в Жулейский наслег. Наконец-то получил хороший участок земли — будет что обрабатывать. А главное — то, что теперь он не одинок посреди скучных якутских просторов. Соседи его не одни якуты. В восемнадцати верстах от Жулейского наслега живет другой ссыльный, бывший каторжанин Пекарский. У обоих есть лошади — у Алексеева и Пекарского. Можно ездить друг к другу, видеться, разговаривать, можно меняться книгами, какими кое-как разжились.
Пекарский — человек интересный и образованный. Изучает язык якутов, записывает якутский фольклор. Под влиянием Пекарского Петр стал подумывать, не написать ли ему роман о человеке, которого власти оторвали от жизни, от дела, от общества, забросили в глушь, а он живет, борется с одиночеством, готовит себя к будущей жизни, к свободе...
Роман должен был быть о нем самом, Петре Алексееве, — автобиографическим. Только имя героя другое, вымышленное.
Кроме Пекарского в наслегах Батурусского улуса жили и другие бывшие каторжане с Кары — Майнов, Ионов, Новицкий. Двадцать - двадцать пять верст до каждого — не такое уж большое расстояние. По масштабам Якутии — рядом. Но с ними Алексеев общался меньше, не часто ездил к ним в гости, но часто принимал у себя.
Пекарский — другое дело. Пекарский не только ближайший сосед, но ближайший друг и советчик.
С Пекарским виделись часто.
Петр съездил в Чурапчу — самый населенный пункт всего северного Заречья, с полусотней якутов, ссыльных уголовных преступников и писарей. Раздобыл там кое-какой материал и вернулся в Жулейский наслег — строить юрту.
Якуты помогали ему.
Юрту построил на вершине кургана, чтоб далеко было видно. Построил ее на якутский манер, но с некоторыми новшествами; якуты приходили, смотрели, ощупывали, дивились.
Юрта делилась на две части. Первая маленькая, нечто вроде прихожей, вторая — комната для жилья. Здесь, якутам на удивление, сам воздвиг настоящую русскую печь. Окна большие со стеклами. В переднем углу — полка с книгами на месте, где вешают образа. На стене выше полки на листке бумаги известные стихи Бардовского. Пекарский, несмотря на свою образованность, путал Бардовского с Боровиковским и называл его автором стихов:
Мой тяжкий грех, мой умысел злодейский
Суди, судья, попроще, поскорей,
Без мишуры, без маски фарисейской,
Без защитительных речей.
Стихи очень нравились Петру. Впрочем, были они популярны среди всех ссыльных в Якутии.
Особенно горд он был русской печью. Сам пек в ней хлеб и угощал гостей.
Из одного окна видно было озеро, из другого — дорога в Жехсогенский наслег и маленькая часовенка на кургане. Между часовней и юртой Петра стоял дом родового управления.
Новшеством были в юрте пол из лиственничных плах и рамы с двойными цельными окнами.
Неподалеку от юрты Петр соорудил небольшой амбар; запирал его на замок, а когда уезжал из наслега, накладывал на замок печать. Так-то вернее.
Устраивался хозяйственно.
«Если Прасковью освободят раньше времени и вышлют в Якутию, приедет ко мне. Будем жить вместе. Надо, чтоб ей было удобно. Но ей еще сидеть и сидеть! Прошение на высочайшее имя, наверное, не подавала. Когда-то выйдет она на свободу! Но я дождусь ее. Сколько бы ни сидела на каторге, непременно дождусь. Нет, надо мне ждать Прасковью не здесь, в Якутии. Подработать немного денег — и убежать из Якутии. Дело это совсем не простое. Велика Якутия. А дальше — Сибирь. Пока доберешься еще до России! Но надо добраться. Доберусь. Только бы собрать еще денег. Прасковья выйдет — отыщет меня. Я отыщу ее. Пока надо хозяйствовать».
У Пекарского Петр получил карту Якутии — впился в нее глазами.
— Послушай, друг, дай мне на время карту. Я изучу ее у себя, потом привезу.
И Петр увез карту к себе. Целые часы проводил над ней.
Карта оживала в его глазах. Он представлял себе эту пустынную, холодную страну Якутию, почти безлюдную. Якутские семьи живут за полсотни верст друг от друга. Как бежать из этой глуши, с конца света в Россию? Ни железных дорог, ни шоссе, ни постоялых дворов по пути! Только — летом — по рекам. Да и то доберешься ли? Но он должен, должен бежать! Должен — стало быть, убежит!
Спасение в том, чтоб побольше посеять, побольше собрать с земли, накосить сена, продать. Пусть годы и годы собирать по грошам на дорогу. Он должен удвоить, утроить деньги, что дали ему на побег каторжане.
Быт, слава богу, устроен. И хлеб свой из русской печи. И юрта удобная, содержит ее в чистоте, не то что якуты. Жить можно. Выживет. Дождется свободы!
С содроганьем вспоминал якутские юрты с большой трубой посредине. Нижний край трубы срезан наискосок, туда можно стоймя ставить дрова, кипятить воду, поджаривать на огне мясо, — впрочем, мясо якуты предпочитают сырое, мороженое. Рыбу тоже едят сырой. Вместо хлеба кое-как подпеченная ячменная лепешка. Зимой в юрте содержат скот. Дышать нечем.
«Научить бы их жить по-человечески,— думал Алексеев.— Вот ведь построил я юрту со стеклами, с полом, с печью. У них денег побольше, чем у меня. Ведь могут... Эх, темнота какая!.. Их бы учить, жили бы и в Якутии по-иному!»
Пробовал затащить к себе одного, другого якута, показал юрту, угостил своим хлебом, спросил, не помочь ли поставить печь, лучше жить будут.
Якуты благодарили, кивали головами, но от русской печи отказывались, интересовались, нет ли у Петра водки.
Косьба не утомляла Петра. Был он косцом отменным. Якуты прибегали смотреть, как он косит. Продавал сено, выезжал на своем коньке верст за двести пятьдесят - триста покупать сахар, чай, муку, керосин. Ездил в другие наслеги к ближайшим ссыльным менять книги у них, брать чудом попавшие к ним газеты, вышедшие в Петербурге, в Москве, в Иркутске давным-давно.
Побег из Якутии откладывался. Не хватало денег. Сена накашивал и продавал десятки возов, но того, что получал за него с якутов, вернее, того, что оставалось после закупок на зиму, хватить не могло на дорогу в Россию. Копил, дорожил каждой копейкой.
Оттого и казался иным друзьям человеком очень расчетливым, даже прижимистым, который знает цену копейке. Потому он и был расчетлив, и цену копейке знал, что дорогу к своей свободе отсчитывал теперь не по верстам, а по копеечкам.
Однажды разговорился в Чурапче, куда поехал повидать товарищей, с ссыльным Майновым. Петр признался ему, что живет только надеждой вернуться в Россию, там станет деятелем рабочего движения. Майнову даже почудилось, будто Петр мечтает не просто стать деятелем, а повести за собой рабочих, быть вожаком.
— Ты погляди, Майнов, что происходит на воле. Газеты читал? Пусть они старые, пусть им по три, по четыре месяца, а новости в них какие? Читал? Жизнь какова теперь, а? Железные дороги строятся тут и там. Новые фабрики и заводы. Революционные кружки, почитай, по всей России. В Серпухове, к примеру, стачка на бумагопрядильной фабрике Коншина. В Иванове стачка на ткацкой Зубкова. На мышегском чугуноплавильном заводе — забастовка. На Долматовской мануфактуре стачка опять же. В Юзовке на заводах — забастовка. В Петербурге стачки на фабриках Шау, Максвелла, на Новой бумагопрядильной, у Кенига на Нарвской заставой. Просыпается рабочий народ! Понимаешь ты, просыпается!
Петр решил: ждать дольше нельзя. Карта Якутии навела на мысль, что безопаснее всего бежать на восток, к морю. Оттуда морем он вернется в Россию. Денег надо немало для этого. Кое-что скопил, но все-таки не хватает. Сколько ни пересчитывал свои капиталы, и полутораста рублей не мог насчитать.
И все-таки стал готовить себя к побегу. Сшил сапоги, купил хороший полушубок. Даже раздобыл с помощью пьяненького якута револьвер.
При этом мастерил мебель для дома, помогал соседям-якутам, сажал капусту. У начальства должно было создаваться впечатление, будто Алексеев, обосновывается здесь на вечные времена. Намеренно заводил разговоры, что не прочь жениться. Будто бы подыскивает себе жену.
И писал письма на Кару — Прасковье.
«В первых своих письмах я вам писал, как у нас все дико, пустынно и жутко «свежему» человеку. Тогда действительно было так, потому что лес не оделся, кочковатая равнина и озеро были покрыты льдом и представляли из себя дикую, однообразную, голую, болотистую картину. Другое дело теперь. Лес оделся, хотя не роскошно, но оделся. Зато трава, трава, как по волшебству, в один месяц так поднялась и так вдруг выросла, что теперь уже косят. Но все-таки больно, как посмотришь кругом. Не видно человека. Тут все пусто; разве увидишь, как полуголый якут один-одинешенек плывет на своей убогой «ветке» по озеру или собирает более чем убогую, маленькую-премаленькую рыбку, которой и питается всю весну. Не щемило бы, не болело бы сердце, если бы этот, всю свою жизнь проводящий в заботах и тяжком труде народ жил хоть мало-мальски человеческою жизнью, хотя бы даже бросил то свинячье помещение, в котором, кроме грязи, пони, ничего нет, иль наедался бы сыт... А то выйдешь, и жутко станет: гол, грязен, голоден, тощ...
Теперь скажу кое-что о споем хозяйстве и вообще о себе.
Первое, то есть хозяйство, находится в самом цветущем состоянии и ведется но всем правилам агрономического искусства. Лишь просохла земля, я орудием, каким еще от сотворения мира никто не работал, раскопал маленькую долину черноземной земли и сделал две превосходные грядки, на которых теперь у меня растет семьдесят превосходных вилков капусты. Этого мало; я расчистил и другую долину, которую засеял горохом. Так что плоды моих трудов, как я думаю, выразятся осенью в довольно почтенном подспорье моему материальному благосостоянию. Гороху, без шутки, фунтов 10 могу набрать, а о капусте можете сами судить.
Недели две назад с одним якутом на лодке по Алдану я отправился к своим товарищам, которые, как вам должно быть известно из моих первых писем, хотя и в одном со мной наслеге, но находятся от меня в двадцати с лишним верстах, и притом к ним нет никакой летней дороги, кроме водной. После моего долгого одиночного сидения в такой глуши, в какой я живу, эта поездка имела на меня сильное, прият^ ное влияние и послужила таким хорошим развлечением, что я как бы снова ожил, стряхнул с себя некоторую усталость, словом, ободрился. Не узнал я зимнего Алдана. До того все роскошно, красиво, причудливо в это время на его сплошных островах и частых протоках. Ехали мы по нем ночью, но ночи у нас теперь светлые, сперва донимали комары, а потом подул сильный ветер, поднялась буря, сделалась гроза, засверкала молния... дождь, гром, ветер... И вы не можете себе представить, какое это было для меня удовольствие. Зато товарищей я застал в самом печальном положении. Оба они болели, и довольно сильно, лихорадкой...»
Петр не упоминал в письмах к Прасковье, что якуты-соседи уважают его и всячески выказывают уважение. Уважали за то, что поставил и содержал в чистоте свою юрту, и за то, что косил траву, как никто не косил вокруг, — легко и быстро; коса, казалось, сама косила в его руках, а он только следил, чтобы косила как надо. И за то, что много с якутскими ребятишками играл, что учил их читать и писать по-русски, вырезал для них из картона крупные буквы, пел вместе с ними.
Но больше всего нравилось в нем якутам то, что он очень силен — настоящий богатырь, такого еще они не встречали. Когда тягались, кто кого перетянет на длинной палке, Петр всегда выходил победителем. Когда надо было большую лодку перенести на озеро, взваливал ее на спину и проносил к воде. А старшину рода — тяжелого, тучного — поднял однажды под руки и посадил на коня.
«Хорош человек Алексеев», — говорили якуты.
Как тосковал Петр, никто не видел, никто не слыхал, — никому он не жаловался. Летом тосковать уходил на ближайший голый курган поблизости от того, на котором поставил юрту. На вершине кургана только две старые лиственницы росли.
Ложился во мхах — руки под голову, глаза в небо — и мысленно обращался к далекой Прасковье.
Будет ли он от нее еще дальше, чем ныне, когда удерет отсюда в город Владивосток? Но кто его ведает, сколько Прасковью дожидаться в Якутии, пока ее вышлют сюда? А вдруг не сюда? Только сейчас сообразил, что женщин с каторги, кажись, высылают в другие места — не в Якутию!
Не скорее ли встретится с ней, если бежит, проберется в Россию, начнет там работать? Право, в России скорее дождется Прасковьи! Куда скорей!
Он не думал, что Прасковья, наверное, уже не та, что была: на каторге старятся люди быстрей, чем на воле. Видел Прасковью и сейчас такой, какой знал в Петербурге, — молодой, стройной, красивой. Представлял себе не черты ее молодого лица без морщин, будто и не было ему никакого дела до того, как она выглядит. Красота ее для него заключалась в ней самой. Она несла свою красоту внутри себя, и эта внутренняя ее красота была для него нетленна, возрасту неподвластна.
Она писала ему так часто, как только могла, как только позволяло ей начальство на Каре. Она интересовалась всеми подробностями жизни Петра. Разве не существует невидимых нитей, связывающих двух людей воедино? Разве не чувствуется иной раз то, что и словом не выскажешь, и в письме не напишешь? Вот так с какого-то момента, с какого-то письма от Прасковьи Петр понял, что все решено между ними, решено без слов.
Экая страшная доля, однако: решено-то когда! Прасковья на каторге, он в ссылке в Якутии — тысячи непроходимых бездорожных верст между ними!
Иногда он чувствовал себя виноватым в том, что освободился от каторги раньше Прасковьи. Что вот он может выйти из юрты, подняться на ближайший курган, лежать на траве... А она там, в неволе, ни шагу не ступит без позволения начальников, не имеет права.
Но именно поэтому он должен, обязан бежать как можно скорее. Именно поэтому должен начать революционную работу в России. Он чувствовал себя обязанным перед Прасковьей, перед всеми, кто остался на каторге.
«Только бы до Владивостока добраться. Случай с Мышкиным помню. Не попадусь в последний момент, как он. Эх, славно бы наняться матросом или там кочегаром на пароход! Силой, слава богу, я не обижен. Тогда и денег на дорогу не надо. Из Владивостока — прямо в Одессу, оттуда в Питер. И снова — за работу!»
Старался не думать о том, что, пока до Питера доберется, полмира придется проехать. Проедет! Хоть всю землю кругом объедет. Хоть весь мир пешком он пройдет.
Приближалась косьба, и Петр заставил себя не думать больше о бегстве. Потом, всё — потом. Сейчас надо скосить получше да побыстрее, продать сено, приумножить на дорогу деньжат.
Стал проверять косу, хотел заточить, да обнаружил, что коса его обломалась. Вот беда! И как это случилось? Должно быть, неловко ее прислонил в прошлом году к стене в сарае, упала на железный предмет и вот тебе на! Теперь — срочно скакать в Чурапчу за новой косой. Ну да ладно. Все одно не сегодня еще начинать косить. Туда да обратно за один день управится.
Утром чуть свет оседлал коня, запер юрту, сарай, поскакал.
В Чурапче купил косу — дома-то ее поточить надо еще — и собрался ехать обратно. На улице возле лавки подошел к нему незнакомый молодой человек. Назвался студентом Суббоцким из города Харькова, судился, приговорен к каторге шестилетней, да вот заменили каторгу ссылкой в Якутию. Только на днях привезли его, еще не знает, куда дальше пошлют. Выложив это, только потом спросил:
— Ведь вы Алексеев?
— Да, я.
— Нет, я хочу точно знать. Петр Алексеев? Тот самый, что произнес речь на суде?
Петр кивнул головой. Смотрел вопросительно.
— Позвольте пожать вашу благородную руку. Я из-за вашей речи попал сюда.
— Из-за моей речи? Не понимаю, как это могло получиться.
— Как могло получиться? Весьма просто. Из-за вашей речи, что напечатана с предисловием Георгия Валентиновича Плеханова!
Какое отношение Георгий Плеханов имеет к его речи, Петр понять не мог.
— Как, вы не знаете? — удивился Суббоцкий. — Ну так знайте же, что Плеханов в Женеве издал вашу речь отдельной брошюрой и написал к ней очень хорошее предисловие. Видите ли, мы... я хочу сказать, наш кружок в городе Харькове, решили перепечатать плехановскую брошюру с вашей речью. И, конечно, распространить ее. Типографские все дела были поручены мне. Собственной типографии наш кружок не имел. Но у меня были связи с рабочими-наборщиками одной из харьковских типографий. Таким образом мы уже отпечатали две или три прокламации и хотели отпечатать и вашу речь с предисловием Георгия Валентиновича Плеханова... Представляете себе, какой бы эффект это имело! В самый последний момент кто-то нас выдал. Нашу организацию разгромили... Был суд... И вот я в Якутии... Должен сказать вам, я просто необыкновенно рад, я счастлив, что встретился с вами. Просто счастлив!
— Да вы откуда узнали, что я Алексеев?
— Откуда узнал? Да еще позавчера ссыльный Понятковский, у которого я пока живу в этой Чурапче, сказал мне, что где-то поблизости от Чурапчи, в каком-то якутском наслеге, живет Петр Алексеевич Алексеев. А сейчас вы вышли из лавки, а Понятковский — я с ним был — и говорит мне: вон идет Алексеев! Я — догонять вас.
Петру хотелось спросить, что же мог написать Плеханов в предисловии к его речи. Но постеснялся. Суббоцкий сам передал ему содержание предисловия Плеханова, а два куска из него запомнил наизусть.
— Хотите послушать? Я вам прочту.
— Пожалуйста.
— Но знаете что? Надо пройти куда-нибудь. Вы понимаете, здесь неудобно. Якуты, те ни черта ее поймут. Но русские... Их здесь все-таки не так мало... Полицейские, писари...
— Да вон на пустыре скамейка, на ней никого. Пройдемте туда и сядем.
Алексеев, держа коня под уздцы, зашагал па пустырек за чурапчской лавкой, Суббоцкий шагал рядом с ним и все говорил о том, как ему повезло и как он счастлив, что встретился с Петром Алексеевым.
— Да сколько вам лет? — не выдержав, спросил Петр.
— О, уже двадцать два, двадцать третий пошел.
— Молоды!
Студент, несмотря на все им пережитое, казался не то что молодым, а юным: был восторжен, возбужден и чуть ли не приходил в восторг от того, что вот и он в ссылке, где находятся старые, всей России известные революционеры.
Подошли к скамье, сели. Петр привязал коня к ножке скамьи, Суббоцкий начал читать, как стихи:
— «Мы издаем эту речь для русских рабочих. Она принадлежит им по праву. Не велика она, по пусть прочтут ее рабочие, и они увидят, что в ной в немногих словах сказано много и много такого, над чем им стоит крепко призадуматься».
— Так, — выдохнул Алексеев, когда Суббоцкий остановился. — Вот, значит, как.
— Но я знаю еще кусок. Вот послушайте: «Петр Алексеев говорит главным образом о тяжелом положении своих товарищей, русских рабочих. Но мимоходом упоминает о том, как могут рабочие выйти из такого положения. «Русскому рабочему народу остается надеяться только на самого себя»,— говорит он. Это так же справедливо, как и все сказанное им в своей речи. Целые миллионы рабочих западноевропейских стран давно уже пришли к этой мысли. Когда в 1864 году в Лондоне образовалось Международное рабочее общество, то в уставе его было прежде всего сказано: «Освобождение рабочих должно быть делом самих рабочих»». Здорово, правда?
— Что здорово?
— Да то, что Плеханов так написал о вас!
— Странно... Я и не думал...
Петру никогда и в голову не могло прийти, что речь его станут печатать не только в России, но и за границей, переводить ее на иностранные языки. А теперь вот предисловие к ней написал сам Плеханов, знаменитый революционер! Если за распространение ее русское правительство арестовывает людей и ссылает их, значит, он действительно сумел сказать на суде нечто такое, что содержит в себе взрывчатый материал. Значит, его речь для царского правительства опасна! Он словно вырос в своих глазах. Стало быть, он, Петр Алексеев, теперь представляет собой определенную силу, грозную для правительства. Имя его производит на людей немалое впечатление. Но разве это не обязывает его? Разве не налагает на него большую ответственность? Окажись он на воле, он не был бы просто рядовым малознающим рабочим. Нет, он мог бы стать одним из тех, кто руководит рабочей массой, кто направляет ее к революции! О, если бы оказаться на воле! Если бы он мог посвятить популярность своего скромного имени и свое влияние Революции!
Петр сидел на скамье, захваченный, взволнованный новыми мыслями, еще не в состоянии в них разобраться. Он на несколько минут даже забыл, что рядом с ним юный Суббоцкий, глядящий на него влюбленными, восторженными глазами. Суббоцкий не смел прерывать размышления Петра Алексеева, боялся громко дышать, чтоб не помешать Алексееву думать.
Наконец Петр подавил нахлынувшее волнение, медленно поднялся, протянул руку Суббоцкому, крепко пожал ее:
— Благодарю вас за интересное сообщение. Рад познакомиться с вами. Возможно, будем видеться в этих местах. Мне, к сожалению, надо спешить домой. Косьба! Завтра начну косить.
Петр вскочил на коня и выехал из Чурапчи.
На другое утро, едва солнце взошло, вышел в поле и до обеда косил, минуты передышки себе не дал. Пообедал — снова за косу. Итак каждый день. Якуты собирались, глядели на него, головами качали:
— Как не устанешь, Петр Алексеич?
В первых числах августа 1891 года Алексеев покончил с косьбой, собрал сено с лугов. Доволен был, что сам справился. Вот тут и решил отдохнуть. Теперь можно. Давно в Павловку собирался. Говорят, верст тридцать пять будет до Павловки. Тем манила его заветная Павловка, что село это и на якутское не похоже. В большинстве русские люди живут там — потомки ссыльных, осевшие в Якутии. Обзавелись хозяйством, дворами, поженились — кто на якутках, а кто на русских, народили детишек, что им Россия! А русских книг в Павловке будто много, и в тамошней лавочке продают, и сами селяне из России выписывают себе.
«Съезжу-ка я разок в Павловку. Напоследок. Может, и встречу кого. Может, и книжек достану».
Вывел коня из сарая, оседлал, поскакал в Павловку.
Дорога шла вдоль леса, потом повилась по ровной степи. Чем выше поднималось солнце, тем рьянее пахли травы; так вкусно дышалось, что Петр умерил бег своего коня. Проехав часа два, остановился и полежал в высокой траве. Минут через тридцать — снова в седле и еще через час въезжал в Павловку.
Село разрослось полукругом над озерком, охватило его с трех сторон, словно задержало в объятиях. Село небольшое — две улицы, немощеные, обставленные домиками во дворах. В центре на холмике крошечная деревянная церковка. Петр хоть неверующий — попов с детства терпеть не мог, — а церкви обрадовался: напомнила ему русские родные селения. Возле самой церкви открытая торговая лавка, но никто не входит в нее, никто из нее не выходит. Обе улицы почти безлюдны. На одной только скамеечке возле калитки сидит старичок, положив на большую узловатую палку обе руки, а поверх рук — полуседую бороду.
Однако куда идти? С чего начать? Подошел к старику, поздоровался, коня привязал к коновязи напротив скамьи.
Дед глянул на Алексеева. Подумав, ответил: — Ну что ж, здравствуй, коли приехал. Садись.
Алексеев сел рядом. Старик спросил:
— Издалека, что ли, приехал?
— Из Батурусского улуса, дед. Жулейский наслег слыхал?
— Слыхал, я тут все улусы знаю. И все наслеги.
— Неужели тут и родился, дед? Ведь ты русский? Верно ведь русский?
— Русский-то русский. В России рожден. В Екатеринбурге. Знаешь такой русский город?
— Еще бы! Как не знать!
— Только давно это было.
— А сюда как попал?
— А ты, мил человек, как попал?
— Я-то не по своей воле. Был на каторге. Потом — сюда вот.
— По своей воле сюда, чай, и не попадает никто.
— И ты, стало быть?
— Стало, и я. Ты политический?
— Политический. А ты?
— А я, мил человек, нет. Уголовный был. Уголовник.
— За что же тебя?
— Э, милый, то давно было. Того и не вспомнить. В Павловке что ни русский человек, то бывший уголовный, считай.
— Да ты что? Срок отбыл да навек здесь остался, так понимаю?
— Так, милый, так. А куда мне идти отсюда? На старое прежнее мне возвращаться охоты не было. Был молодым, погулял, набедовал, сколько время позволило, ну, попался, пошел в Сибирь, вот отбыл свое — и на ссылку бессрочную. Я тебе так скажу: здесь, особливо по прежним временам, когда я вот сюда, значит, прибыл, жить ничего, можно было. России-матушке надо было места эти заселить русским народом, приохотить его к здешней земле. Вашего брата, политического, не очень-то приохотишь, а наш брат, коли решил по-старому больше не жить, честно, по-христиански, значит, трудиться, здесь даже очень неплохо мог устроиться. Землю давали — только бери ее, да паши, да сей. Ну, мы тут и устраивались помаленьку. Видал, поля да луга какие вокруг Павловки нашей? И начальство нас уважает, исправник, приедет — завсегда у меня останавливается. А как же!
— Так у тебя тут семья, дед?
— Была и семья. В свое время женился я на якутке. Нельзя иначе. Родились сын и дочь. Сын помер. Дочка со мной. Беда с ней — ногами болеет. А когда муж ее жив был, здорова была работать, крепкая баба была. Муж ее помер, стала болеть. Теперь внучка дом везет на себе. Хорошая девка, скажу тебе. Двадцати еще нету. А даром, что дом на себе везет, еще в здешней школе русских ребят грамоте учит. Сама шибко грамотная, как минута свободная, так за книгой сидит, читает. Ваши политические книги ей возят, да и сама достает — не знаю я где.
— А землю, стало быть, ты забросил?
— Что ты, мил человек, как это возможно землю забросить! У меня десятин тридцать земли, вся ячмень родит.
— Послушай, дед. Да ведь тридцать десятин тебе не вспахать, не засеять.
— Я свое отпахал, милый. Слава богу, якуты имеются. Наймешь — они тебе и вспашут, и посеют, ты только смотри за ними. Я и смотрю. На это еще силы есть у меня.
— Да тебе, чай, за семьдесят перевалило уже?
— Се-емьдесят? Не-ет, милый, выше бери. Этой весной девятый десяток пошел!
— Ого! Да ты молодец, дед! Послушай, сделай мне одолжение, присмотри десяток минут за моим конем. Я зайду в здешнюю лавку, нет ли там книг.
— Иди.
Дед остался, а Петр прошел в лавку и почти тотчас вышел из нее: единственная книга, которую можно было купить,— букварь.
Он увидал, что дед не один. Молодая пригожая девушка стояла возле него и что-то ему говорила. Длинная русая коса ее была скручена и закреплена на макушке. Светлый платочек лежал на ее плечах поверх розовой блузки с белыми кружевными прошивочками. Широкий черный ремень перехватывал тонкую талию и поддерживал длинную черную юбку.
— А вот и он, — сказал дед, увидев Алексеева. — Ну-ка иди, милый, сюда. Вот знакомься с моей Ефросиньюшкой — внучкой. Фрося, ты ручку-то свою подай молодому человеку. Он из Жулейского наслега приехал.
— Здравствуйте, Фрося, — поздоровался Алексеев.— Вот вы какая! Дед говорил мне о вас.
— Здравствуйте. Милости просим к нам. А как вас зовут? — спросила и глянула в лицо Алексееву небесной голубизны глазами дедова внучка.
— Зовут Петр, по батюшке Алексеевич, по фамилии Алексеев. Для вас просто Петр.
— Слышь, ты позови его в дом, может, он пообедает с нами, — подмигнул внучке дед и, уже обращаясь к Петру, добавил: — Ты не бойсь, обед Фрося готовит — пальцы оближешь!
— Ну что ж, я с удовольствием, если Фрося меня пригласит, — весело сказал Петр. Фрося ему понравилась.
— Так не отказываетесь? Согласны? — заволновалась вдруг девушка. — Вы знаете что, вы посидите тут с дедом, я в дом — стол накрою, вас потом позову. Ладно?
— Ладно, ладно, — проговорил дед, — Ты беги, готовь, что там имеешь. Чтоб угостила гостя как надо.
— Я мигом, дедушка, мигом. Только вы не уйдете? Правда, останетесь? — спросила в упор Алексеева.
— Я так полагаю, — отвечал он, — что не родился еще тот человек на свете, который отказался бы, когда его приглашает такая девушка!
И посмотрел на нее с видимым восхищением. Тут только и вспомнил, что уже много лет не разговаривал с женщиной. Разве что мысленно с Прасковьей Семеновной.
— Ну смотрите не удирайте,— развеселившись и нисколько не смутясь его комплиментом, сказала Фрося. — Я мигом!
И убежала в дом. Дед жестом пригласил его сесть.
— Что, хороша у меня внучка?
— Очень хороша, — сказал от сердца. Петра будто светлым весенним ветерком обдало от короткого разговора с Фросей. Сидел и продолжал улыбаться.
— То-то же. Женихов подходящих не имеется для нее. Вот беда. — Дед вдруг внимательно посмотрел на Алексеева. — Ты-то ведь не женат?
— Нет, не женат.
— Вот как! Не женатый, говоришь? Хм... А отчего бы тебе не жениться, а, Алексеев?
— Это где? Здесь, в Якутии?
— Не в Якутии, а хотя бы и здесь, в Павловке!
— А Павловка разве не в Якутии, дед?
— Павловка — России кусок. В Павловке — русские.
— Может, и так.
— Фросе ты вроде понравился.
— Ну, уж и понравился!
— А она тебе — и подавно!
— Девушка хороша, слов нет.
— Вот я и говорю...
Тут дед и замолк и продолжал внимательно присматриваться к Петру.
— Дед, а дед! Слышь, раз я у вас гостем буду, так мне бы конька моего к вам поставить. И накормить его надо.
Дед, крякнув, быстро поднялся.
— Это нам ничего не стоит. Ты посиди, милый, тут посиди, пока позовут. Я с твоим конем сам управлюсь.
Распахнул ворота во двор, отвязал коня, повел его за собой, во дворе напоил его, потом ввел в конюшню, поставил у стойла. Вернулся, запер ворота и сел опять на скамеечку рядом с Петром.
— За коня не беспокойсь. Конь в порядке. Напоен. Теперь в конюшне. Скоро и нас с тобой позовут обедать.
— Народу у вас в Павловке не мало как будто. А на улице одни мы с тобой. Что так? Много ли на селе человек, дед?
— Много! Человек сто наберется. Это ежели и русских, и якутов считать. Без якутов человек семьдесят будет. Это уже с ребятишками.
— Много, — покачал головой Петр. — Больше, чем в Чурапче. Очень много.
— Потому — русские все.
Из калитки высунулась Фросина головка; щеки разрумянились, должно быть, у печки стояла.
— Дедушка, Петр Алексеевич, гость дорогой, пожалуйте кушать. Готово!
Петр следом за дедом вошел в дом. Горница большая, со столом посредине, стол покрыт белой скатертью с широкой синей каймой. В углу — иконы. Дед вошел — стал креститься, покосился на гостя: не крестится ли? Вздохнул, увидев, что нет. Фрося пригласила к столу. Дед налил из графинчика гостю и себе по рюмке водки, пододвинул к Петру тарелку с какой-то копченой рыбой, Фрося поднесла квашеной капусты. Петр поднял рюмку, взглянул на девушку:
— Фрося, за вас!
После второй рюмки пить отказался.
— Я мало пью.
— Дивно,— сказал дед.
Фрося принесла с кухни огромную миску со щами. Налила гостю в тарелку. Петр попробовал и восхитился:
— Вот это щи! Настоящие русские. Ох и вкусно же!
Дед, улыбаясь самодовольно, похвалил внучку:
— Во как она у меня готовит!
— Я пойду мать накормлю. — Фрося с тарелкой щей пошла в соседнюю комнату. Оттуда послышался шепот.
— Хорошая внучка,— дед кивнул на дверь, в которую прошла Фрося.
Через несколько минут она вернулась с почти полной тарелкой.
— Не хочет мать есть. Только две ложки и съела. После щей подала жареное мясо — оленину — с горохом и капустой. Петр признался, что давно, очень давно так не обедал.
— А ты, милый человек, почаще к нам приезжай. Не так-то далеко от твоего Жулейского наслега. Фрося, она тебя еще и не так накормит.
Петр поблагодарил, сказал, что непременно еще придет, нравится ему в Павловке — тут русские люди.
— Ну, коли захотеть, можно тут навсегда остаться, — заметил дед. — Начальству сказать, что женился, мол, в Павловке, у жены хозяйство большое, дозвольте переселиться, навек остаюсь в этих местах. Ну, на первое время не дозволят, так долго ли приехать к жене из твоего Жулейского, а?
«Ей-богу, — подумалось Петру Алексееву, — ей-богу, дед не прочь, кажется, выдать за меня внучку. Не могу же я сказать ему, что собираюсь бежать из Якутии, что есть у меня Прасковья Семеновна, что не собираюсь я здесь жениться и оставаться. Да и Фрося мне, поди, в дочки годится. Правда, женихов здесь не богато, что и говорить. Да мне что за дело!»
Пришла мысль в голову, что не худо бы, чтоб разошлась в здешних местах и чтоб непременно до начальства дошла новость, что ссыльный Петр Алексеев и впрямь собирается здесь жениться и осесть на вечные времена, заняться хозяйством всерьез, начать богатеть. Такая новость ослабит надзор начальства, Петр успеет добраться до Владивостока...
«Однако же не могу я и девушку обмануть. Нет, Фросю за нос водить нельзя. Хорошая девушка. А дед пускай думает, что захочет. Главное, чтоб до начальства дошло».
И поддакивал деду неопределенно, так, что тот мог по-своему заключить, что Петр еще приглядывается, еще раздумывает, но, видимо, не прочь взять Фросю в жены. Да и возможно ли отказаться: молода, собой хороша, приветлива, хозяйка — дай бог, да в приданое тридцать десятин славной земли, и три лошади, и две коровы, и козы, и птицы на дворе — сосчитай, попробуй. И дом — лучший дом во всей Павловке. И деньжата имеются. Все ей, внучке, достанется. Был бы хозяин в доме — деду, и то сказать, давно на покой пора. Право, лучшего жениха, чем этот с неба свалившийся, во всей Павловке, что в Павловке — во всей Якутии не найти. Здоров, силен, солиден, собой пригож, да к тому же непьющий.
Дед решил про себя, что дело решенное.
Фрося принесла еще кастрюлю с пельменями. Под пельмени выпили еще по рюмке водки — по третьей. Петр еле от стола отвалился. По горло сыт.
Дед после обеда пошел к себе — отдохнуть. Фрося, убрав со стола, осталась с гостем.
— Книги читаете, Фрося?
— Ох, плохо у нас с книгами. Сами знаете. Достаю, что придется. Иногда добрые люди, все больше ссыльные политические, дают. Вот недавно подарил мне один книжку писателя Гаршина. До чего душевный писатель! Я его книжку два раза прочла.
— Гаршин? — Петр удивился, он и не слыхал такого имени.— А я и не знаю такого.
— Да ведь он очень известный, — в свою очередь удивилась Фрося. — Сейчас, наверное, самый известный в России. Неужели не знаете?
— Да он когда появился?
— То ли в семьдесят седьмом, то ли в семьдесят восьмом году напечатал свой первый рассказ. Он мало что написать успел.
— Тогда понятно. В эти годы я уже был за решеткой. Понятно. Не мог я знать вашего Гаршина.
— В его книжке статья есть о нем. Он года три назад умер. Совсем еще молодым. Тридцать три года только и было ему. Он был больной и бросился в лестничный пролет. Только я не пойму: разве можно насмерть разбиться, если с лестницы упадешь?
— Лестницы в Петербурге, Фрося, высокие. В четыре, в пять этажей.
— Я читала об этом. Только и представить себе не могу, как это дома в пять этажей могут стоять. Пять этажей! Это же уму непостижимо!
— Ну, Фрося, есть и повыше. Строят нынче и семь этажей, и восемь.
— И вы сами видели?
— Приходилось. И в Петербурге, и даже в Москве.
— Какой вы счастливый, Петр Алексеевич. Столько видали!
— Ну, как сказать.
— А вот я ничего не видела. В городе Якутске однажды была. Только и всего. А Петербург намного больше Якутска?
Петр рассмеялся:
— Это даже сравнить, Фрося, нельзя. По-настоящему Якутск разве город! Так, большое село. Вот что, Фрося, я попрошу вас. Не дадите ли вы мне книжку вашего Гаршина почитать? Я вам слово даю, что дня через два в целехоньком виде привезу ее.
— Да с радостью, Петр Алексеевич. Сделайте одолжение. Так вы приедете к нам?
— Дня через два, как сказал. Да еще привезу вам что-нибудь из своих книг. Не читали такую книгу писателя Чернышевского — «Что делать?»
— Читала. Она есть у меня.
— А роман Тургенева «Новь»?
— Слышала об этом романе. Да все его достать не могу.
— Ну вот, «Новь» я вам привезу. И еще что-нибудь.
— Спасибо вам, Петр Алексеевич. Сейчас принесу вам Гаршина.
Оставила его на несколько минут, вернулась с книжкой. Петр сунул книжку в карман.
— Вот, стало быть, будем с вами книгами обмениваться, Фрося.
Он встал. Она забеспокоилась: что же он, уже уезжать собирается? Так скоро?
— Посидели бы еще, Петр Алексеевич. Дед — он раньше чем часа через полтора не проснется. Он старенький у меня. Да вы знаете что, остались бы у нас ночевать. Переночевали бы, а завтра после завтрака и уехали бы. Право.
Он стал говорить, что никак не может — должен ехать сегодня. А вот приедет на днях, привезет книги, тогда можно и на ночь остаться.
— Поговорим с вами, Фрося.
— Да уж тут и говорить-то не с кем. Никто книг не читает. Никто не интересуется ничем, — вздохнула она.
— Может, проводите меня до края села?
— Я только матери скажу, что ухожу.
Во дворе Петр вывел коня из конюшни, Фрося отворила ворота, заперла их, когда вышли на улицу. Пошли не спеша рядышком, Петр вел коня за собой.
— Скучно вам здесь живется, Фрося?
— Да скучать не приходится. Я малых детей учу. Да за матерью ходить надо: она целые дни лежит, ногами болеет. Дед — молодцом, но ведь деду восемь десятков. Ну, и хозяйство домашнее все на мне — сготовить, да постирать, да убрать. Нет, скучать не приходится.
— Вы хорошая девушка, — вырвалось у Петра.
— Спасибо на добром слове.
На краю села распрощались. Петр поскакал к себе, Фрося повернула к дедовскому дому. Петр не останавливался в пути. В Жулейский наслег прискакал, когда солнце зашло.
Вечером начал читать, полночи читал. Какой писатель! Спасибо Фросе — открыла его для Петра. А ведь оттого и погиб, что задохнулся в чаду русской общественной жизни. Еще через день дочитал книгу. Думал о Фросе. Отобрал книги для нее. Не скажет ей, что дарит навсегда, что в последний раз у нее. Пусть на память о нем останутся.
Днем из Чурапчи приезжали двое покупать сено. Смотрели, одобрили, дали задаток. А еще через день Петр с книгами вновь отправился в Павловку. Фрося привезенным книгам обрадовалась, сердечно благодарила, сказала, что постарается быстро прочесть.
— Не торопитесь, — сказал он.
Петр обедал у них, потом вышел с Фросей погулять за село, рассказывал о себе, о книгах, которые читал, о своих знакомых, о девушках-фричах. Ночевать не остался. Под вечер стал прощаться: надо ехать, утром приедут из Чурапчи за сеном.
— Когда к нам опять? — спрашивала Фрося.
Отвечал уклончиво:
— Скоро. Вот как только сено свезут. Как управлюсь. При первой возможности.
— Так смотри, ждем, — говорил дед, провожая его за калитку.
Фрося — опять провожать Петра за околицу. Он крепко пожал ей руку: знал, что прощается навсегда.
— До свиданья, милая Фрося. — Мысленно сказал: «Прощай, славная девушка».
Теперь оставалось еще навестить Пекарского, пригласить к себе напоследок. Через день, дав коню отдохнуть, поехал к Пекарскому.
Еще не доехав до юрты его, увидел Пекарского на лугах: втроем с двумя якутами он скашивал сено, собирал в стога.
— Все еще косишь, Эдуард? Долго! А работаете втроем!
— А ты? Неужто уже откосился?
— Уже все. Да якут твой неправильно косит, — сказал Алексеев и взял косу из руки косца. — На, смотри, как мы, русские люди, косим!
Коса только позванивала в его руках, скошенная трава пласт за пластом ложилась у ног Петра.
Якут шел рядом на некотором расстоянии и недоуменно смотрел на него.
— Вот, брат, как надо траву косить! Так-то в России косят ее. — Алексеев вручил косу якуту. — Понял теперь? — И обратился к Пекарскому: — Я к тебе ненадолго, Эдуард. Ты вот что: откосишься — приезжай ко мне, отметим покос.
Пекарский повел его в юрту. Вскипятил чай, сели чаевничать.
— Послушай, Петр. Ты что, жениться задумал?
— Я? С чего взял?
— Слух есть такой. Говорят, ты в селе Павловке увлекся какой-то девицей. И будто бы ездишь к ней. И даже предложение сделал. Верно это? Усиленно говорят.
— Вот как! Ну что ж, это хорошо, если так говорят. Ты, Эдуард, когда речь обо мне зайдет, поддерживай слух. Понимаешь? Говори — точно знаешь, что Алексеев собирается жениться, для того и хозяйствует здесь. Мол, навечно собирается здесь остаться. Нравится ему здесь.
— Ты что? С ума сошел?
— Как друга тебя прошу: поддерживай слух. Понимаешь, надо мне. Надо, чтоб начальство поверило, что я хочу здесь навек остаться, и жениться намерен, и нравятся мне эти места. Богатеть, мол, Алексеев задумал. Прежние свои революционные бредни забыл. Понимаешь или еще объяснять?
— Понимаю, Петр. Ничего объяснять не надо. Мне можешь довериться. Скоро отсюда?
— Скоро. Пора, брат. Вот только сено продам. Так ты приезжай, как кончишь косить. Посидим у меня на прощание.
Алексеев повернул коня в Жулейский наслег. Поскакал по бескрайней степи. И двух часов не прошло, был уже недалеко от своей юрты. Вон видна она на вершине холма, а в стороне — курган с двумя лиственницами, под которыми любит он отдыхать.
— Зидирастуй, Петр Аликсеич! Зидирастуй, пожалста!
Навстречу всаднику шел якут лет пятидесяти, сутулый, плечи выгнуты, глазки бегают. Одет в плисовые штаны, суконное пальто с золочеными пуговицами. Федот Сидоров, старшина наслега. Алексеев сухо ответил. Сидорова терпеть не мог: жадный, навязчивый.
— Как поживаешь, Петр Аликсеич, дарагой, хароший?
Петр — будто и не расслышал вопроса. Проскакал мимо.
С Сидоровым не желал разговаривать после того, как старшина запросил с него тридцать рублей за молоко с одной коровы в течение лета. Цен таких и не слыхали в Якутии — втридорога содрал со ссыльного!
— Ты что, за богатея меня принимаешь?
Так разозлился, так раскричался, что Сидоров струсил: не прибил бы его Алексеев, рука у него,— тяжелей не найдешь. Возьми и предложи со страху доставлять Алексееву молоко вовсе даром, только не кричи на меня, сделай такую милость.
Алексеев выгнал его из своей юрты, кинул ему деньги вослед, запретил приходить к нему. Сидоров потом ходил по всем юртам наслега, просил примирить его с Алексеевым. Алексеев настоял, чтоб во искупление вины перед ним Сидоров выставил всему обществу полведра водки, угостил всех мужчин своего наслега. Однако сам пить наотрез отказался и при встречах со старшиной отворачивался, видеть его не мог.
Коня разнуздал после поездки к Пекарскому, поставил в конюшню — пристройку к сараю, прошел в юрту. Еще немного — и прощай Жулейский наслег со старшиной-кулаком, прощай, милая юрта, и прощай, добрый курган с двумя лиственницами, у которых он отдыхал и думал о далекой Прасковье. А там прощай и страна Якутия, здравствуй, Владивосток и моря-океаны полумира... И наконец, здравствуй, Россия, родина, не прям путь к тебе, зато верен будет!
Так размечтался о возвращении в Петербург, что спохватился, когда сумерки начинали сгущаться, день посерел и августовское солнце опустилось почти до земли.
Это он правильно сделал, что пригласил к себе Пекарского. Надо поговорить перед побегом. Надо бы передать ему кое-что из бумаг, а главное, взять адреса своих людей в городе Владивостоке. Пекарский знает там многих. Они и помогут раздобыть Петру паспорт, помогут на пароход наняться матросом.
Пекарский приедет примерно через неделю. За это время успеть побывать в Чурапче, у начальства взять разрешение съездить в Якутск; скажет — жениться надумал, должен купить кое-что. Из Якутска вернется — и через несколько дней был таков.
Надо бы коню после поездки в Якутск дать отдохнуть несколько дней, покормить его покрепче, чтоб мог нести Алексеева по пустынным землям.
Хотел было чаю попить, но решил сначала еще раз пересчитать свои капиталы. Теперь вроде должно хватить. А уж если во Владивостоке матросом на пароход наймется, хватит до самой России. Но надо иметь в виду: возможное дело, придется и подкупить кого-нибудь, чтоб взяли на пароход.
Денежки счет любят, необходимо еще раз пересчитать. Вынул деньги из тайничка в земле под настилом, подсел к столу, стал считать. Вышло немало. Да еще за сено получит. В Якутске надо купить па дорогу консервов и сухарей. Что еще надобно на дорогу? Сапоги на себя наденет, когда поедет в Якутск. Полушубок дома оставит. Когда уйдет из наслега совсем, полушубок можно мехом наружу на седло постелить. Да еще и кружку взять надо...
Сидел за столом, прикидывал, что брать с собой на дорогу; деньги разложены перед ним на столе, не спешил их собрать, все рассчитывал, на что сколько тратить придется.
Вдруг поднял голову, в сторону окна посмотрел, а там, за окном, прижавшись к стеклу острыми бегающими глазами, глядит на него Федот Сидоров.
Алексеев вскочил, лицо Федота тотчас исчезло. Черт! Видел или не видел Федот его деньги? Давно ли следил за ним?
Единым махом сгреб деньги в кучу, только сунул в карман, в юрту вошел сутулый Федот, улыбка от уха до уха.
— Зидирастуй, Петр Аликсеич, зидирастуй, наш дарагой. Я в окно пасматрел, дома ты или нет тебя дома. Смотрю, сидишь за столом, книга читаешь. Ай, что такое? Только приехал — книга читай...
Книгу читал? Неужто Сидоров но видел денег его? Неужто показалось ему, что Алексеев книгу читал?
Сказал, что верно, приехал и стал читать, поднял голову, увидел в окне сидоровскую голову, не узнал — испугался, даже книгу от себя отшвырнул, — рукой показал на постель, где лежала оставленная там перед отъездом к Пекарскому книга.
— Ну что тебе, Сидоров, говори? Забыл, что ли, что я запретил тебе приходить ко мне? Не желаю с тобой говорить. Понимаешь?
— Зачем сердиться, дарагой. Не нада сердиться за молоко. Не хочешь даром брать у меня, пажалста, могу с тебя восемь рублей за все лето брать, могу семь рублей брать, сколько сам скажешь. Пажалста, не нада сердиться, наш дарагой.
— Опять за свое. Сказал тебе, не хочу твоего молока! С другими уже сговорился.
— Обижаешь меня, дарагой, напрасно. Не хочешь молоко — пажалста. Только перестань сердиться на меня. Я к тебе знаешь зачем зашел? Совсем не про молоко говорить. Совсем про другое. Слыхал, что собираешься ехать в Чурапчу. Ты, дарагой, ездишь туда по длинной дороге, по длинной туда мы ездим только весной. Зачем до длинной — короткая есть. В два раза короче длинной. Мне тоже надо в Чурапчу. Завтра утром я еду туда. Пажалста, поедем вместе со мной, скажешь раз-два, и будем в Чурапче. Но только утром поедем, как солнце встанет. Если согласен ехать со мной, утром я за тобой заеду.
Предложение Федота заманчиво, что и говорить. Про то, что есть на Чурапчу короткий путь, Петр слыхал и раньше. Но короткий знали только якуты.
Раньше попадет он в Чурапчу, раньше — в Якутск. Стало быть, и из Якутска раньше домой вернется. Дождется Пекарского, посидит с ним, попрощается — и в дорогу.
Противен ему Федот, но нечего делать, сказал, что больше не сердится на него, пожалуй, и молоко будет брать у него.
— Завтра еду с тобой, Федот, в Чурапчу. Заезжай, как только солнце встанет, буду готов.
На рассвете вдвоем с Федотом верховыми выехали в Чурапчу.
Глава шестнадцатая
Дней через восемь, собрав сено, отпустив якутов-косцов, Пекарский поехал к Алексееву в гости.
Подъезжая к Жулейскому наслегу, встретил Федота Сидорова — старшину рода. Вдвоем с якутом Егором Абрамовым сидели на пригорке и о чем-то горячо спорили. Сидоров убеждал в чем-то Абрамова. В чем — Пекарский не разобрал. С Сидоровым знаком по прошлым своим приездам в наслег. Абрамова видел впервые. Что Сидорова Алексеев терпеть не мог, знал от самого Алексеева. Но Абрамов показался ему еще менее симпатичным: лицо красного цвета, как у индейца, усы черные и густые. Тепло, а на нем шапка из красной лисицы с бобровой обшивкой.
— Здорово, Сидоров! — поздоровался со знакомцем Пекарский.
— Зидираствуй, дарагой, зидираствуй.
— Что Петр Алексеевич, у себя? Здоров? Сидоров голову в плечи вобрал, сощурившимися глазками посмотрел на Пекарского, ответил ему не по-обычному:
— Поезжай, спроси у него. Я почему знаю!
— Да как ты можешь не знать? — удивился Пекарский.
— Я не смотрю на здоровье у государственного преступника Алексеева!
Пекарский задержал лошадь.
— Что ты сказал? Да ты знаешь, если я передам Петру Алексееву, как ты называешь его, что он с тобой сделает, Сидоров? Кишки из тебя выпустит!
— Праезжай, дарагой, праезжай! — заговорил и Абрамов.— Не очень мы боимся твоего Алексеева! Паищи его, паищи!
Сидоров зло дернул Абрамова за рукав.
«Что за черт! — подумалось Пекарскому. — Никогда еще Сидоров не смел так говорить о Петре. И этот второй якут... Что такое?»
Не стал больше разговаривать с ними, погнал своего коня к кургану, на котором юрта Петра.
Подошел к юрте — на двери замок. Заглянул в юрту — Петра нет. Нет и коня в конюшне.
«Вот странно, однако. Пригласил меня в гости, а сам неизвестно где. И коня нет. Странно».
Написал записку Петру, что был у него, не застал. Дня через три снова приедет.
Записку свернул и сунул в дверной замок.
Уехал домой и через четыре дня — снова в Жулейский наслег. Подошел к двери юрты Петра — в замке собственная его записка. Значит, Петр не возвращался.
Уж не бежал ли Петр? Но мог ли бежать, не попрощавшись со своим лучшим другом? Да и должен был взять у него владивостокские адреса.
Может быть, задержался в Якутске? Так надолго? Дней двенадцать прошло с тех пор, как Алексеев был у него. Не мог так долго находиться в Якутске.
Но там ли он, можно узнать в Чурапче. Без разрешения начальства в Якутск он поехать никак не мог. Сам так осторожничал, поддерживал слухи, что собирается здесь жениться и остаться навечно, сам отводил начальству глаза. Нет, без разрешения выехать в город Якутск Петр Алексеев никак не мог.
Надо узнать в Чурапче, брал ли там разрешение Алексеев. Пекарский погнал коня в Чурапчу. Сунулся в окружную полицию, спросил, не был ли тут ссыльный Алексеев Петр Алексеевич, не брал ли разрешения на поездку в город Якутск.
В окружной полиции не видали Алексеева. Не видали его и якуты — жители Чурапчи. Не видали его и ссыльные, здесь живущие.
Никто не видел Алексеева в поселке Чурапча.
Не был он там.
Пекарский места не находил от волнения. Не мог Алексеев бежать. Не мог! Объехал всех политических ссыльных на расстоянии полусотни верст вокруг — никто из них ничего не знал о нем.
Пекарский подал заявление в окружную полицию, в управу, требовал начать поиски исчезнувшего Алексеева. Следователь опросил десятки людей, начиная со старшины рода Федота Сидорова; все отвечали одно и то же: понятия не имеют, куда девался политический ссыльный Петр Алексеев. Как в воду канул.
В воде тоже искали его. Неводами обшарили все озера вокруг, нет ли там тела Алексеева. Ничего не нашли.
Через месяц следователь дал заключение: «Государственный преступник Петр Алексеевич Алексеев бежал с места ссылки, ибо никаких доказательств покушения на его жизнь обнаружить не удалось».
Юрту Алексеева вскрыли, назначили торги оставшегося имущества беглеца.
Пекарский продолжал подавать заявления, тревожить начальство, и начальство уже заподозрило его в том, что именно он помогал бежать Алексееву.
Кончилось тем, что прокурор прямо сказал Пекарскому:
— Мы понимаем, почему вы хлопочете о беглеце Алексееве и поднимаете шум. Желаете сбить нас со следа.
— Господин прокурор, если бы это было так, как вы говорите, зачем бы я первый стал заявлять в полицию об исчезновении Алексеева?
— Гм...— Прокурор должен был согласиться, что Пекарский прав.
Пекарский не унимался. Он не сомневался, что с Петром Алексеевым приключилась беда.
Но у Петра не было ни одного врага, кого заподозрить в убийстве? Несчастный случай — скорее всего. Однако Петр не утонул — все окрестные озера проверены, обысканы до дна неводами. Дорога в Чурапчу просмотрена несколько раз — никаких следов Алексеева. Но и коня нет в конюшне, стало быть, Петр выехал на нем из наслега. Куда? Никто не видел, как он выезжал из наслега. Никому не известно, один выехал или со спутниками.
Казалось подозрительным поведение старшины рода. Федот Сидоров только и повторяет, что не знает, куда девался Петр Алексеев. Не видел он, как уезжал. Ничего не знает. Но вроде избегает встречаться с Пекарским, избегает говорить о случившемся. А ведь известен как любопытный. На него не похоже, чтоб не нравилось ему обсуждать, куда делся исчезнувший Алексеев. Тем более, что к Алексееву всегда приставал, искал его дружбы.
С чего бы это переменился Федот?
Да и Егор Абрамов тоже странный какой-то. То начал было задиристо отвечать Пекарскому на его расспросы, а когда Федот одернул его, замкнулся и, как Федот, разговаривать о Петре не желает.
«Что за дьявольщина!» — думал Пекарский.
Он снова пошел в чурапское отделение полиции, а там показывают циркуляр директора департамента полиции Дурново.
— Вот, не угодно ли, господин Пекарский, о вашем друге прочесть циркуляр директора департамента.
«...Господам губернаторам, градоначальникам, обер-полицмейстерам, начальникам губернских жандармских и железнодорожных полицейских управлений, окружным полициям и на все пограничные пункты... Государственный преступник Петр Алексеевич Алексеев 16 августа сего года бежал из места поселения и, несмотря на все принятые властями меры, остался до настоящего времени неразысканным. Названный Алексеев на суде произнес речь весьма возмутительного содержания, которая впоследствии была отлитографирована и напечатана за границей и даже до сего времени вращается в революционной среде, служа излюбленным орудием для пропаганды. При этом следует заметить, что Алексеев, происходя из простого звания, обладая природным умом и бесспорным даром слова, представляет собою вполне законченный тип революционера-рабочего, закоренелого и стойкого в своих убеждениях,, и едва ли после побега удовольствуется пассивной ролью, а, напротив, воспользуется обаянием своего имени в революционной среде и, несомненно, перейдет к активной деятельности, которая может оказаться, в особенности же в пределах империи, весьма вредной для общественного порядка и безопасности...»
— Утверждаю, что Петр Алексеев не бежал с места своего поселения, — решительно сказал Эдуард Пекарский после того, как в полицейском управлении его познакомили с циркуляром. — Я прошу разрешения продолжать поиски виновного.
— Виновного в чем? Вы кого именно имеете в виду?
— Имею в виду неизвестного, виновного в убийстве Петра Алексеева!
— В пределах, в которых вам позволено передвижение, господин Пекарский, вы вольны на свой страх и риск производить такие поиски. Вам известно, что полиция производила их достаточно долгое время и они не привели ни к чему, на основании чего нами доложено было департаменту полиции — разумеется, через губернское управление — о том, что Петр Алексеев совершил побег.
Пекарский вышел в раздумье. Где искать? Как искать? Что он может сделать один? Обеспокоены ироды не на шутку. Признано, что Алексеев обладает природным умом, бесспорным даром слова... Деятельность его может оказаться весьма вредной в пределах империи...
Да, если бы Петр Алексеев был еще жив. Пекарский в это не верил.
Недели через две в юрту Пекарского, крадучись, вошел молодой якут.
— Чего тебе? — оторвался от книги Пекарский.
— Дарагой, из Жулейский наслега я. Был в гостях у Егора Абрамова. Слыхал, как поет Егор. Ай, как поет! Ему водка ударил в голова. Совсем пьяным стал Егор Абрамов.
— Да мне-то какое дело до Егора Абрамова! — разозлился Пекарский. — Зачем мне-то об этом знать?
— Ты ищешь, кто убил Петра Алексеев? Да? Ездил по всем наслеги, народ спрашивал. Да? Егор Абрамов водка пил, песня стал петь. Все сказал.
И, не дожидаясь приглашения хозяина, сел на пол юрты и, слегка покачиваясь, начал петь.
Пел о том, что в одном улусе поселился русский богатырь, такой силы необыкновенной, какая еще не видана. Бык бежит — быка на бегу остановит. Лошадь надо поднять — лошадь возьмет и двумя руками поднимет. Медведя в тайге повстречает — медведь сейчас с дороги свернет. Никого не боялся. Вот что был за богатырь! Ай, какой богатый был богатырь! Коров у него не счесть. Лошадей столько, сколько на небе звезд. А книг еще больше, чем денег! Все книги, какие на свете есть, собрал в своей юрте. Потому что всех ученей на свете был богатырь. Но есть на свете богатыри-якуты еще сильнее того русского богатыря. Пошли на него и победили его молодцы-якуты. И все богатство его взяли себе. А коня его продали прохожему человеку. Где теперь тот богатырь? Тот богатырь лежит теперь в дремучей тайге, и никогда он не встанет, и никто его не увидит. Ай, молодцы якуты-богатыри! — Молодой якут петь перестал и пояснил Пекарскому: — Вот что пел пьяный Егор Абрамов. А Федот Сидоров, старшина рода в наслеге, схватил его за руку и что-то ему шепнул. Тогда Егор Абрамов снова запел, но уже другую песнь — на похоронный напев. Вот что он пел: «Слышите, гости, как стучат кованые колеса телег? Едут к нам люди с блестящими пуговицами. Едут не в гости, не водку пить, а спрашивать нас, куда делся тот русский богатырь. А что скажут якуты людям с блестящими пуговицами? Якуты ничего не скажут людям с блестящими пуговицами. Не знают якуты, куда девался тот русский богатырь. Не знают они, кто эти якуты-богатыри, которые убили того русского богатыря... Ничего не знают... Ничего не знают... Будут молчать якуты... Будут молчать...» Вот, дарагой, что пел Егор Абрамов, а Федот Сидоров все хотел, чтоб Егор Абрамов петь перестал. Но водка ударил в голова Егора, и он пел и пел... А якуты ушли из юрты Егора Абрамова и говорили один другому: «Вот кто убил Петра Алексеева — Егорка Абрамов убил его. И еще Федотка Сидоров убил Петра Алексеева. И забрали его богатство себе. Но якуты будут молчать, когда их спросят люди с блестящими пуговицами!»
Молодой якут вопросительно смотрел на Пекарского. Тот сидел бледный, взволнованный, голову поднял — глаз не отрывал от своего гостя. Потом тихо выдавил из себя:
— Тебя как звать, человек?
— Алексей меня звать. Алексей Федоров я.
— Спасибо тебе, Алексей.
После ухода Алексея Федорова стал думать: как быть? Первый порыв был — помчаться в Жулейский наслег, наброситься на Егора Абрамова: говори правду сейчас же, что сделали с Петром Алексеевичем? Когда убили его? С кем убивал? За что такого человека жизни лишили?
Но представил себе, как на Егора набросится, как Егору родичи его помогать начнут. Не справиться с ним Пекарскому. Сила у него не Петра Алексеева. Да и что толку, если бы и одолел Егора? Доказательств-то ведь никаких. Мало ли что поет якут, когда напьется! Да и потом не имеет права Пекарский арестовать его.
Успокоил себя, подумал, что придется ехать в Чурапчу — рассказать, что слыхал от Алексея Федорова, просить, умолять сделать розыск в лесу, непременно там тело Петра найдут. Вот вам и подтверждение, что убили его. А кто убил — спрашивайте с Егора Абрамова, который странную песню пел, да еще с Федота Сидорова. Не хотите разыскивать труп в лесу, дайте мне разрешение — сам разыщу его!
Оседлал конька и поехал в Чурапчу, в окружную полицию. Рассказал все начальству.
— Господин начальник. Был у меня якут Алексей Федоров. Сидел он в гостях у Егора Абрамова в Жулейском наслеге. Гостей было много. Напились — водку хозяин выставил. А опьянев, вот какую песню спел. И велел потом якутам молчать.
Передал содержание песни.
— Прошу произвести розыски трупа Петра Алексеева в лесу. Сам помогать берусь. В крайнем случае прошу разрешения самому искать. Господин начальник, позвольте заметить, что для чурапской окружной полиции большой интерес представляет находка трупа ссыльного Алексеева, так как тем самым снимется обвинение, что упустили его, допустили побег.
Возможно, последний довод подействовал на начальника окружной полиции. Приказал двум полицейским нижним чинам взять с собой двух якутов с лопатами и вместе с Пекарским искать в лесу спрятанный труп.
— Будем искать сначала в лесу, ближайшем к наслегу, где жил Алексеев, — предложил Пекарский.
Поехали в лес, начали розыски с опушки. Под каждым кустом смотрели, каждый овражек прочесывали. Ничего. Прошли по лесу версты две. Дальше луг под первым снегом. Кто косил тут?
— Егор Абрамов,— ответил якут.
Здесь задержались. Кругом лужка осмотрели каждый ворох листвы, каждую ямку, рылись в кустах. Всё без пользы.
Пекарский с якутом прошли налево еще с полверсты. Пекарский и не заметил ямы, набитой хворостом, ступил прямо в нее. Под ногами захрустело, он чуть не упал. Якут подал руку — вытащил из кучи хвороста и промерзшей темной листвы.
Оба бросились разбирать хворост. Яма засыпана человеком, с первого взгляда видно — не могла сама так наполниться. Морозы скрепили хворост, рукам было холодно выбирать смерзшиеся ветки из ямы, выгребать из нее гнилую листву.
— Лежит! — закричал якут.
Лицом к земле на дне ямы лежал начавший уже разлагаться, но сохраненный морозом труп Алексеева. Колени были подтянуты к груди. На спине виднелось несколько почернелых ран, пиджак весь был пропитан черной кровью. Якут собрался было поднять труп наверх. Пекарский предложил не трогать его.
— Приведи сюда полицейских и того, второго якута. При всех вытащим. Беги скорее.
Якут побежал, а Пекарский с глазами, полными слез, присел над ямой и неотрывно смотрел на труп.
Когда прибежали полицейские и якуты, принялись вытаскивать труп. Тело успело примерзнуть к земле. Оторвать его нелегко.
— Как до наслега его довезти?
Сделали носилки из веток, положили на них мертвого Алексеева, прикрыли тело тулупом и донесли до лошади. Один из якутов сел верхом рядом с трупом, трое остальных всадников поехали следом.
В Жулейском наслеге труп внесли в сарай Алексеева — юрта была уже продана, в ней жили якуты. Сарай запечатали. Один полицейский остался в наслеге, другой поскакал в Чурапчу с донесением по начальству.
Федот Сидоров сидел в это время у Егора Абрамова; им не сказали, что найден труп. Полицейский сообщил только, что скоро приедет начальник, хочет с ними поговорить. Пускай на месте сидят. Остался стоять у входа в юрту Абрамова. Пекарский сторожил вместе с ним.
Прискакало из Чурапчи начальство с врачом, осмотрели разбухшее тело Алексеева — Пекарскому разрешили присутствовать при осмотре, — насчитали двадцать две ножевых раны — и отправились в юрту Егора Абрамова.
Тот поднялся при появлении полицейских чинов, хотел было выставить угощение, его остановили, велели сидеть. Федот Сидоров насупился, зло смотрел на Егора. Прежде чем спросили его, вдруг заявил, что ничего он не знает, понятия не имеет, что сделалось с Алексеевым, и зачем-то повторил дважды, что он не кто-нибудь, а старшина рода в Жулейском наслеге!
Ни в чем не сознался и Егор Абрамов, даже когда подвели его к телу убитого.
Только и повторял одно и то же:
— Меня не нада сажать. Меня не нада сажать. Но его и Федота Сидорова увезли в Чурапчу и посадили в участок. Началось следствие.
Власти на время словно забыли про то, что и Пекарский политический ссыльный.
Разрешили ему заходить в камеру к Егору и подолгу беседовать с ним. Егор отнекивался, все повторял, что его сажать «не нада», он ни при чем.
— Да ты уже сам сознался, Абрамов, — сказал ему однажды Пекарский. — Помнишь, ты песню пел, когда собрал гостей? В песне той все рассказал, как вы с Федотом Сидоровым прикончили Петра Алексеева. Только что денег у него было совсем немного.
— Сто семь рублей только нашли у пего. Только сто семь рублей! — закричал Абрамов.— Федот взял себе пятьдесят семь, мне остальные дал.
— Значит, ты сознаешься? Признаешь, что вы с Федотом убили Петра Алексеева?
— Зачем сознаваться буду? Люди с блестящими пуговицами меня посадят в острог. Не хочу в острог.
— Послушай, Абрамов. Ты сознался уже. Нашу беседу с тобой люди с блестящими пуговицами, как ты называешь полицейских, слышали и сейчас слышат. Но имей в виду, если ты сам сознаешься, если ты подтвердишь, что вместе с Федотом убил Петра Алексеева, то за твое признание тебя накажут легче, чем если ты не сознаешься.
— Легче? — с недоверием спросил Абрамов.
— Конечно, легче. Так по закону выходит.
— Тогда сознаюсь, — решил Абрамов. — Сознаюсь, но только меня подговорил убить Алексеева Федот Сидоров. Он первый ударил ножом. Он закричал мне: «Коли! Коли!» Тогда начал и я колоть. Он больше меня виноват.
Пекарский вышел из камеры и вернулся в нее со следователем. Абрамов начал давать показания. Тогда и Федот сознался.
Федота и Егора судили, послали на каторгу, а в департамент полиции в Петербурге одновременно пришли две телеграммы; одна из Смоленска: «Ввиду проживания родных Алексеева в г. Богородске и многочисленности фабричных, по моему мнению, легко можно допустить секретное пребывание Алексеева на фабрике Морозова. За появлением его в Смоленской губернии имеется наблюдение». Вторая — из города Иркутска от генерал-губернатора о том, что, как установлено, Петр Алексеевич Алексеев убит Федотом Сидоровым и его сородичем Егором Абрамовым, причем тело Алексеева найдено, а виновные в убийстве сознались и заключены под стражу.
Директор департамента подписал телеграмму о прекращении розыска Петра Алексеева.
Похороны состоялись в Жулейском наслеге. Собрались якуты соседних наслегов. Съехались ссыльные из Чурапчи, из всей округи.
Пекарский произнес речь над могилой. Речь говорил на якутском языке. Потом перевел на русский.
Пекарский написал на карийскую каторгу Прасковье Семеновне Ивановской о гибели Петра Алексеева.
Прошло около четырех лет. Сосланная в Якутию Прасковья приехала в 1895 году в Жулейский наслег, нашла старшину наслега, попросила показать ей могилу Петра Алексеевича.
Старшина повел Прасковью к часовенке, посмотрел направо, налево — могилы найти не мог.
— Где-то тут похоронен. Или здесь, или вон там, за тем камешком... Точно не помню. Был холмик, рассыпался...
Эпилог
Прасковья Ивановская из мест ссылки своей бежала. Позднее она жила в Полтаве.
Письма Петра Алексеева хранила в запертом ларце, никому не показывала. Только дала в печать пять его писем, поддавшись на уговоры издателей.
Дневник, что вел Алексеев в Мценской тюрьме, так и пропал, сгинул навек.
Всего несколько строк о судьбе некоторых из тех, кто судился вместе с Петром Алексеевым.
Семен Агапов был приговорен к каторжным работам на срок сравнительно небольшой, но амнистирован не был. На карийскую каторгу отправили его позднее, чем Алексеева.
Филат Егоров сослан был в Западную Сибирь, но стал здесь сочинять «противоправительственные» стихи и подавать местным властям «дерзкие» заявления. Из Западной Сибири был выслан в отдаленнейшие места Восточной Сибири.
Иван Баринов поначалу был поселен в уездном городке Тобольской губернии. К Баринову приехала жена, они купили в городе Туринске маленький домик. Но вот беда! Домик — рядом с государственным казначейством. Из III отделения пришло указание, что неудобно, дескать, жительство государственного преступника по соседству с государственным казначейством. И Баринова выслали из Западной Сибири в Восточную.
Николай Васильев был назначен на поселение в город Сургут Тобольской губернии. По этапу шел в кандалах, как опасный преступник.
Когда прибыл на место, кузнец расковал его, спросил невзначай:
— Скоро полагаешь вернуться?
На это Васильев ответил, что вернется, когда «государь, бог даст, помрет, а на место его сядет другой государь, получше».
Кто-то из свидетелей этого разговора донес, и началось дело «об оскорблении его величества». Васильев был аттестован сибирскими властями как «человек крайне озлобленный, дерзкий и вредный», и III отделение постановило выслать Николая Васильева в один из наиболее отдаленных наслегов Якутской области, откуда невозможен побег и где может быть учрежден строгий надзор. Васильева в кандалах повезли в Якутию. До Якутии он не доехал: в Тобольске заболел, поместили его в тюремной больнице. Николай Васильев в одну из ночей обложил себя книгами — собрал чуть ли не все книги в больнице, — поджег их и сгорел вместе с ними. Пытались его спасти — поздно, не удалось.
Софью Бардину сослали в город Ишим Тобольской губернии. Там сошлась она с местным учителем, родила ребенка. Учителя стали травить: как мог сблизиться с государственной преступницей! Грозили от места в школе отставить. Кончилось тем, что учитель бросил Бардину и ребенка, спешно выехал из Ишима.
Ребенок Бардиной умер. Софья Илларионовна из Ишима бежала, перебралась за границу, вскоре после всего пережитого тяжело заболела и покончила жизнь самоубийством.
Ольга Любатович, сосланная в Тобольск, — та самая, что всех энергичнее ратовала за обязательное безбрачие для девушек-фричей, — оставила на берегу реки Тобол свое платье — будто бы утопилась, — бежала в Петербург, вышла замуж за народовольца Николая Морозова, жила с ним под фамилией Хитрово на одной квартире, бежала вместе с ним за границу. В Женеве родила от него ребенка, а когда Морозов возвратился нелегально в Россию, был арестован, судим и заключен в Шлиссельбургскую крепость, прибыла в Петербург с целью спасти Морозова. Помочь ему ничем не могла, была арестована, судима и сослана. В Сибири встретилась с освобожденным от каторги Джабадари и стала его женой. Ребенок Ольги и Морозова вскоре умер в Женеве.
В том самом 1895 году, когда Прасковья Ивановская посетила Жулейский наслег и пыталась там разыскать могилу Петра Алексеева, в городе Петербурге, на фабрике Торнтона, где начинал Петр Алексеев, где создал первый революционный кружок, объявлена была забастовка.
Со времени, когда Алексеев работал здесь, на фабрике многое изменилось. Подобно другим фабрикантам, Торнтон открыл воскресную школу для своих рабочих. Но учителями пригласил учеников духовной семинарии. Наиболее развитые рабочие на уроки духовных семинаристов не ходили, избегали их. Предпочитали тайные рабочие школы, где преподавали курсистки, студенты и где учили не только читать и писать, но и думать по-революционному.
Когда вспыхнула забастовка, многие ученики воскресной школы приняли в ней участие и вот тогда-то впервые прочитали речь Петра Алексеева, произнесенную им на суде.
Речь была отпечатана в типографии партии социал-демократов, распространялась среди петербургских рабочих как прокламация и на молодое поколение производила громадное впечатление.
Нашлось несколько человек — старых торнтоновцев, помнивших Алексеева.
А когда прошло еще немного времени, забастовка давно окончилась, воскресшее имя Петра Алексеева жило и одним звучанием своим звало молодых рабочих учиться бороться, — появился на заводе первый номер социал-демократической газеты «Искра», в нем статья молодого Ленина...
«Перед нами стоит во всей своей силе неприятельская крепость, из которой осыпают нас тучи ядер и пуль, уносящие лучших борцов. Мы должны взять эту крепость, и мы возьмем ее, если все силы пробуждающегося пролетариата соединим со всеми силами русских революционеров в одну партию, к которой потянется все, что есть в России живого и честного. И только тогда исполнится великое пророчество русского рабочего-революционера Петра Алексеева: «подымется мускулистая рука миллионов рабочего люда, и ярмо деспотизма, огражденное солдатскими штыками, разлетится в прах!»»
— Читал? — шепотом спрашивал старика Добошина старик Митрохин. — Ты читал в газете «Искра», как нынче пишут о нашем Петрухе? «Великое пророчество»! Это про то, что он сказал на суде. Великое! А ведь был вроде самый обыкновенный парень. Только что других много сильнее. И вдруг — великое!
— Мало что был когда-то «обыкновенный»! — вздохнул Добошин.— Может, время еще придет, и торнтоновскую фабрику назовут именем Петра Алексеева! Это когда пророчество его великое исполнится.
— Нам с тобой не дожить, Добошин.
— Как знать, как знать. Может, и доживем. Не мы, так сыны наши доживут непременно!
/Эм. Миндлин. И поднимется рука... Повесть о Петре Алексееве. Москва. 1973. С. 304-305, 316-367./