wtorek, 6 lipca 2021

ЎЎЎ Джыльма Кампутар. Менскі Ўладзя Мэдэм ды Алёкмінск у Якуцкай вобласьці. Койданава. "Кальвіна". 2021.

    Уладзімер Давыдавіч Медем - нар. 30 ліпеня 1879, у месьце Лібава (па іншых зьвестках у губэрнскім месьце Менск), Гробінскага павету Курляндзкай губэрні Расійская імпэрыі, у габрэйскай сям’і вайсковага лекара.

    Пры нараджэньні быў хрышчоны ў праваслаўе, пазьней ягоная сям’я перайшла ў лютэранства. У 1898 г. паступіў на мэдычны факультэт Кіеўскага ўнівэрсытэту, з якога ў 1899 г. быў выключаны за ўдзел у студэнцкім страйку і высланы ў Менск пад нагляд паліцыі. Там увесну 1900 г. ён зрабіўся сябрам у БУНДу.

    У 1901 г. быў арыштаваны ў Менску і яму пагражала 5-гадовая высылка ў Якуцкую вобласьць, але выпушчаны на парукі ён ўцёк за мяжу. Ягоныя ж супольнікі Віленкін ды Каплян  апынуліся ў Якуцкай вобласьці.

   За мяжой вучыўся ў Бэрнскім унівэрсытэце. У 1903 г. у Жэнэве быў кааптаваны ў Замежны камітэт БУНДу і у тым жа годзе прадстаўляў Бунд на II зьезьдзе РСДРП, які пакінуў разам з іншымі дэлегатамі ад Бунда з-за непрыманьні патрабаваньня пра фэдэральны прынцып пабудовы партыі.

    У 1905-1908 гг. знаходзіўся ў Расійскай імпэрыі, дзе быў адным з вядучых супрацоўнікаў і рэдактараў бундаўскіх выданьняў. Меў партыйныя псэўданімы: Грынберг ды Гольдблят, а таксама літаратурныя: Марк, М. Вініцкі, Г. Раф, Бэн Довід.

    На 7-м зьезьдзе БУНДу ў 1906 г. у Ляйпцыгу быў абраны ў ЦК, а ў 1907 г. удзельнічаў у працы V зьезду РСДРП, дзе быў чальцом прэзыдыюму.

    У 1913 г. быў арыштаваны ў Коўне і ў траўні 1915 г. быў асуджаны на чатыры гады катаргі, аднак з-за хваробы не быў адпраўлены на яе, а ў жніўні 1915 г. быў вызвалены з турэмнай лякарні ў Варшаве германскімі войскамі, якія захапілі Варшаву.

    У 1915-1920 гг. быў адным з кіраўнікоў БУНДу ў Польшчы і ўзначальваў там габрэйскую сьвецкую школьную адукацыю. Ён быў ініцыятарам пэтыцыі, якая сабрала звыш шасьцідзесяці тысяч подпісаў да германскіх акупацыйных уладаў пра прызнаньне “жаргону” ідыш афіцыйнай мовай габрэяў і пра школы з выкладаньнем на ідыш.

    Напачатку 1921 г. эміграваў у ЗША, дзе і памёр ад нэфрыту 9 студзеня 1923 г. у Брукліне, Нью-Ёрк.

    Джыльма  Кампутар,

    Койданава

 

 

    Владимир Давидович Медем родился в 1879 г. в Минске, в семье дивизионного врача. Родители формально были евреями, но с еврейством связывали их только случайно уцелевшие тонкие нити родства. К тому времени, когда родился Владимир Медем, оборвались и эти последние нити. Все старшие дети были крещены, родители вскоре тоже перешли в христианство, Вл. Д. был сразу же после рождения записан и крещен православным. Обрусение Медемов началось давно; вся обстановка и среда вокруг была провинциально-военной, гарнизонной. Отец был почти генералом, старший брат офицером, знакомые — из военных и из чиновников, прислуга — денщики. Как это всегда бывает в семье выходцев из евреев, еврейства чуждались, боялись напоминания о нем, старались скрыть следы своего происхождения. Но среди книг в библиотеке отца мальчик Медем нашел старые книжки «Восхода», «Записки еврея» Богрова и, — главное, — что надолго осталось в его памяти — великолепное константинопольское издание библии, с еврейским и французским текстами, с рисунками, в дорогом кожаном переплете. Медем любил перелистывать эту книгу и рассматривать рисунки. Он знал, что отец был евреем, стыдился этого и пришел однажды в ужас и отчаяние, услышав, что мать говорит «на жаргоне» со старой бедной еврейкой.

    В младших классах гимназии Медем был верующим мальчиком, исправно посещал церковную службу и был глубоко и искренне потрясен тем, что отец умер внезапно, не успев причаститься перед смертью. Любимым развлечением были военные парады. Окружающая среда была монархической по настроениям, и Медем воспитывался в любви к царям. К тому времени, когда Медем кончал гимназию, ему близки были либеральные настроения. Помимо литературы они поддерживались ненавистью и протестом против реакционного гимназического режима. Но в Минске кипела уже в это время оживленная социалистическая работа, были многочисленные рабочие кружки. Именно в Минске в годы юношества Медема Зубатов производил свои эксперименты над рабочими, и шумели деятели «независимой рабочей партии». Но это все происходило в еврейском мире, и Медем, живя рядом с ним, даже не подозревал об этом.

    В 1898-1899 г.г.. Медем поступил в киевский университет и сразу же попал в атмосферу бурного, молодого, еще бесформенного студенческого движения. Революция тогда только разгоралась в России, и первые языки пламени вырвались наружу через университеты. Забастовка была новым словом, — первым заимствованием радикальной интеллигенции. из арсенала боевых методов рабочего класса. Забастовка перекатывалась из университета в университет, охватила всю студенческую молодежь, взбудоражила страну и вызвала сочувственный отклик на заводах и фабриках. Медем с увлечением окунулся в стихию борьбы, в конспирацию студенческой нелегальщины. Вместе с молодой марксистской литературой она подвела его вплотную к рабочим социалистическим организациям.

    Но тут Медем снова оказался в Минске, — исключенный из университета, высланный «под надзор» на место жительства; что важнее всего, ушедший из той офицерски-чиновничье-буржуазной среды, в которой родился и с которой был связан. Пред ним открылся другой мир — мир социалистического рабочего движения. В Минске это был еврейский рабочий мирок, уголок Бунда.

    В Минске, как и в других городах бывшей еврейской «черты», не было и нет больших заводов, многотысячного фабричного пролетариата, — всей той рабочей широкой стихии, которая пленяла интеллигенцию двадцать пять лет назад могучей силой, размахом, через края бьющей революционной энергией. Еврейские рабочие работали в мелких мастерских, у маленьких «хозяйчиков», в гуще мелкобуржуазной среды, с ее мещанскими настроениями, навыками, взглядами. Здесь все еще было пропитано патриархальным еврейством, духотой дореволюционной еврейской провинции, где угнетение чувствовалось с удвоенной болью, удвоенной обидой, где к правительственному и полицейскому произволу примешано было презрительное преследование «жида» со стороны русского «образованного общества». Какую толстую кору вражды, предубеждений, религиозных предрассудков, классовой и сословной приниженности надо было пробить молодому еврейскому рабочему, чтобы почувствовать себя не только человеком, «как все», но и значительно выше этих «всех». В глухих углах борьба принимала иногда неожиданные формы, и одним из первых симптомов революции в «черте» было то, что молодые еврейские рабочие перестали уступать дорогу чиновникам и купцам на узких деревянных мостках, заменяющих там тротуары. Эта была «дерзость»! И за эту дерзость следовала расплата погромами.

    Чудесным образом именно в этой духоте еврейских захолустных углов наиболее ярко расцветали первые цветы социализма в России. Пролетариат мелких ремесленных мастерских не мог развернуть силу в стихийных забастовках. Одна стачка в Иваново-Вознесенске или брожение на Путиловском заводе волновали Россию больше, чем месяцы напряженной борьбы виленских чулочниц или минских щетинщиков. Но сила стихийности и массы возмещалась исключительной преданностью «движению» и «организации». Еврейский пролетариат поражал своей организованностью и сплоченность©! еще в те времена, когда только начинала складываться российская социал-демократическая рабочая партия. Бунд был действительно «рабочим союзом». Еврейскому рабочему его нелегальная организация заменяла все, — школу, клуб, профессиональный союз, биржу труда, даже семью. Подпольные кружки держались тесной моральной спайкой, огромным революционным воодушевлением. Партия в своих верхах превращалась в большую семью; это имело свои хорошие и дурные стороны. На этой почве вырос «бундовский патриотизм», который цементировал партию, дал ей удивительную цельность, но вместе с тем изолировал от других течений, породил организационный консерватизм и привычку решать большие политические вопросы в узком «семейном» кругу и подчас преимущественно со своей организационной точки зрения.

    Вот в этой бундовской среде Медем делал первые свои марксистские шаги. Это была хорошая партийная школа. Уроки ее не могли пройти даром. Вместе с тем Медем испытал на себе личное влияние одного из наиболее выдающихся революционеров недавнего прошлого. В Минске жил тогда Григорий Гершуни, человек редкого нравственного обаяния, умевший, как никто, покорять людей, вести их на борьбу и на смерть. Гершуни не поколебал марксизма в Медеме, не увлек его с собой к социалистам-революционерам; но после знакомства с Гершуни судьба Медема была решена. Он отдавал себя полностью на службу рабочему движению, социализму и революции. Возврат к прошлому, — где была карьера, личное благосостояние, искусство и музыка, — а их так любил Медем! — стал невозможен.

    Первое же соприкосновение Медема с еврейскими рабочими дало ему почувствовать, что он здесь чужой, — русский интеллигент среди бесправной рабочей массы, не знающей русского языка. Но это была не только личная его беда. В таком же положении были и знакомые его еврейские интеллигенты. Значительная их часть оторвалась от еврейской среды, забыла или уже не знала еврейского языка. Это казалось естественным. От убогой провинциальной среды, от бедной, пропитанной насквозь национализмом, литературы молодежь стремилась в крупные русские центры, к русской культуре, в русские школы. Девяностые и девятисотые годы это период поразительно быстрой русификации еврейской «черты». Но именно в «черте», в захолустных ее углах отчетливо бросался в глаза классовый характер этого процесса. Очень легко уходила от еврейской традиционной среды буржуазная интеллигенция. С трудом следовали за ней наиболее энергичные выходцы из рабочего класса. Они становились часто полезными работниками в русском социалистическом движении. Но вся многочисленная еврейская рабочая масса, лишенная школ, лишенная возможности учиться, привязанная нуждой к своим мастерским в глухой провинции, за сотни верст от очагов русской культуры, оставалась еврейской по языку, оставалась в старой среде, насыщенной и перенасыщенной патриархальными традициями, религиозными предрассудками, националистическими мечтами и иллюзиями. Интеллигенция бежала, заполняла ряды свободных профессий, ломилась и пролезала в полузакрытые для нее двери учебных заведений, образовывала многочисленные студенческие колонии заграницей, выделяла значительные кадры агитаторов и пропагандистов для русских революционных организаций. Это движение еврейской буржуазной интеллигенции было не только закономерно и естественно необходимо; в нем было и много искреннего энтузиазма, и глубокого увлечения. Была и наивная вера в то, что это не только движение еврейской интеллигенции, а что и весь еврейский народ, и весь еврейский пролетариат идет с той же быстротой по пути приобщения к русской культуре, бросая, как ненужный, свой язык, а с ним и свою литературу, свою культуру, свою партию. Еврейская интеллигенция выделила из своей среды много выдающихся деятелей науки, литературы, социалистического движения. Ее участие в общероссийском и в русском культурном творчестве было плодотворно; этим оно исторически оправдано. Но еврейскому пролетариату от этого было не легче. От него уходила интеллигенция, ряды работников редели. Сколько известных деятелей русского социалистического движения начинали свою работу бундовцами; затем их увлекала работа более широкая. Они уходили к многотысячной аудитории больших заводов, к богатой силами литературе, в общество крупных теоретиков и талантливых литераторов. Они оставляли за собой без сожаления темные улички и переулки городишек и местечек, с крохотными мастерскими, с бледными, истощенными рабочими и работницами. А там начиналось торжество мелкобуржуазного национализма, с его злорадной проповедью вечной вражды между народами, с призывами искать лучшего будущего только в Палестине или в Америке, — где угодно, лишь бы не в России, где впереди ничего, кроме погромов, бесправия и темной, беспросветной ненависти.

    Большинство интеллигенции уходило; у тех, кто оставался, тем сильнее было чувство «долга перед народом». Под влиянием демократической русской литературы это чувство всегда живо ощущалось лучшей частью интеллигенции. У еврейской примешивалось и некоторое сознание своей вины, — не личной, а исторической, не только за себя, но и за предыдущие поколения. И Медем, — человек исключительной душевной чуткости, — сознал свое чувство долга перед еврейским пролетариатом, как личный психологический переворот. Он уже был «на том берегу», его уж ничто не связывало с еврейством, и, вернувшись сюда, он вернулся с тем, чтобы остаться навсегда. Не как теоретическое положение, не как литературная выдумка, а как часть лично пережитого, лично выстраданного опыта встала перед ним национальная проблема еврейского пролетариата. Социализм с его интернациональными идеалами и нормами оценки привел Медема в национальную среду и надо было теоретически примирить этот социалистический интернационализм с фактом национального бытия. Это было нелегко сделать не только потому, что не было еще правильного решения.этого вопроса в марксистской литературе, но и потому, что самая постановка вопроса казалась преждевременной, неуместной и компрометирующей тех, кто проявляет к ней чрезмерный интерес.

    Непосредственная работа Медема в еврейских рабочих организациях вскоре оборвалась. Он был арестован; ему угрожала пятилетняя ссылка в Якутскую область, — а он уже был болен той болезнью, которая свела его впоследствии в могилу: нефритом (болезнью почек). Не дожидаясь приговора, он бежал заграницу. Это было в 1901 г. Вскоре по всей западной окраине России и в многочисленных русских студенческих колониях заграницей среди еврейской молодежи не было имени более популярного, чем имя Медема. Он был талантливым оратором, талантливым писателем — он был вообще богато одаренным человеком, а таких людей было очень мало в Бунде, — организации, богатой опытом, энергичными работниками, преданными деятелями, но бедной литературными и теоретическими силами. Под полемическим непрерывным обстрелом с разных сторон, после разрыва Бунда с рос. с.-дем. партией, Медем написал свою брошюру «Социал-демократия и национальный вопрос». Она имела исключительный успех среди еврейских рабочих и социалистической интеллигенции, стала своего рода национальным манифестом Бунда. Теоретическая ее часть теперь устарела; многое кажется наивным. Но она была написана до книг Бауэра, Реннера, до всей современной многочисленной марксистской литературы о национальном вопросе. Сила ее была, остается и до сих пор в яркой и отчетливой постановке национального вопроса, в непоколебимой убежденности интернационалистских задач и целей и в признании огромной важности и сложности овладения национальным языком и национальной культурой в социалистической борьбе. В еврейской литературе впервые появилось продуманное освещение еврейского вопроса, как вопроса классовой борьбы и социалистической революции. Написанная с большим подъемом, языком простым, ярким и убедительным, брошюра Медема била прежде всего по еврейскому национализму и сионизму. И здесь, в лагере еврейского национализма, Медем нажил себе непримиримых врагов. Против него боролись всеми средствами. И когда он вызывающе бросил противникам на одном митинге, что только русская революция освободит русских евреев, и что кровь, пролитая евреями в погромах, будет искуплена кровью пролетариата в борьбе за социализм, ему приписали слова: «еврейская кровь это масло на колеса русской революции...

    Д. Заславский

    /В. Медем. По царским тюрьмам (тюремные воспоминания). Перевод с еврейского с предисловием Д. Заславского. Ленинград – Москва. 1924. С. 6-17./

 

 

    Владимир Медем

                                                                      Из моей жизни

                                                                                        *

    Вниманию читателя предлагаются фрагменты из воспоминаний видного политического деятеля конца XIX — начала XX века, лидера и идеолога Бунда Владимира Давидовича Медема (1879—1923) «Фун майн лебн» («Из моей жизни»), законченных им перед самой его безвременной кончиной.

    Человек интеллигентный, всесторонне образованный, настоящий русский аристократ (родители крестили его в православие еще младенцем, нескольких дней от роду), он постепенно осознает себя евреем, кем и был по рождению. И, входя в еврейство, он, по его словам, «возвращается домой». Увлеченный еврейским рабочим движением еще в студенческие годы, он посвящает этому всю свою короткую яркую жизнь (он умер в 43 года от неизлечимой тогда болезни — нефрита). Активно работая в только что зародившемся Бунде, он, избегая ссылки в Сибирь, вынужден бежать за границу, в Швейцарию.

    В Швейцарии он — в центре бурлящей жизни российских политических эмигрантов самых разных взглядов и течений. Здесь перед ним раскрывается широкое поле деятельности. Он был очень популярен и любим людьми, это был человек с необыкновенным чувством юмора и обаянием. Блестящий оратор и полемист, он покорял тысячные аудитории.

    Занимая уже высокие посты в партии, он участвовал в съездах РСДРП (в знаменитом «объединительном» съезде в Лондоне в 1907 году он был в президиуме съезда вместе с Лениным), в Амстердамском съезде Социалистического Интернационала. В его воспоминаниях содержатся меткие, порой не­ожиданные портреты-характеристики таких людей, как Роза Люксембург, Жорес, Каутский, Плеханов, Ленин, Троцкий и др.

    Он вел большую редакционно-издательскую работу, много писал, создавая теоретическую основу национальной политики Бунда. Десятки бундовских изданий выходили на идише — тем самым воплощалась культурная программа Бунда: поднять значение идиша как национального языка восточно-европейских евреев. Сам Медем с определенного момента стал писать и говорить только на идише. Свои мемуары Медем написал тоже на идише. С идиша на английский язык впервые их перевел проф. Сэмьюэл Портной из Атлантического университета Флориды, а с английского на русский — автор этих строк, внучка Медема.

    В стране Медема, в России, в отличие от других стран, угасла память о Бунде и о Медеме. Зияющий пробел в истории русского революционного движения образовался благодаря еще давнему антагонизму Ленина и Медема, а затем уничтожению Сталиным бундовцев и самого имени этой партии. Публикация этих воспоминаний на русском языке, надо надеяться, возродит память о В. Д. Медеме, который боролся за права евреев и отдал этому всю свою жизнь.

     Ольга Борисова

 

                           Медем (второй справа) перед отъездом в Швейцарию в 1901 году

                           с друзьями по партии: Ильей Виленкиным и Яковом Капланом

                                               и девушками: Гиней, Фаней и Розой

 

                                       Владимир Медем на прогулке в Альпах, 1903 год

                                                                           *

                                                                Колония в Берне

    ...Через несколько месяцев после моего приезда, когда люди в Берне уже знали меня, меня пригласили вступить в бундовскую группу. Эта заграничная бундовская группа была усиленно законспирирована. Не только ни один человек вне ее не имел представления, кто был членом группы, но и самое существование группы представляло глубочайший секрет. И когда кто-то предложил мне войти в ее состав и спросил: «Готовы ли вы войти в Бунд-группу?» — я, естественно, ответил утвердительно — и погрузился в деятельность.

                                                                      Бундизм

    В своем стремлении стать полным хозяином на социал-демократической арене «Искра» столкнулась с Бундом с самого начала, и как результат затем последовала постоянная озлобленная борьба.

    Ленинский план построения партии был по принципу «сверху вниз». Рабочие организации, которые возникали раньше, игнорировались или вовсе вычеркивались. Это было необходимо, чтобы расчистить поле деятельности и на свободном пространстве расположить сеть агентов «Искры», которые будут исполнять приказы заграничного центра. Этот план практически не встретил какого-либо реального сопротивления. Организации, существовавшие до этого, были слабыми и разрозненными, избавиться от них оказалось легко. Но серьезное сопротивление неожиданно для искровцев оказал Бунд. Бунд был самой большой и самой сильной организацией в стране. Распространенная в десятках больших и малых городов, прочно сплоченная в мощные коллективы, сильная партия широких рабочих масс — это был единый живой организм огромной жизненной силы, со своим лицом и особенными требованиями. Этот организм не хотел и не мог допустить, чтобы его разогнали и превратили в прах для того, чтобы оставить после него бесплодную пустыню, по которой расхаживали бы агенты «Искры». Бунд был костью в горле искровцев. И они решили проглотить или уничтожить нас любой ценой.

    Это было как раз тогда — в апреле 1901 года — когда проходил Четвертый съезд Бунда, один из наиболее важных в его истории. Это был тот самый съезд, на котором среди прочих была принята резолюция относительно места Бунда в рядах РСДРП.

    Бунд был одним из основателей руслендер партей, как называлась на идише Российская социал-де­мо­кра­ти­чес­кая рабочая партия (РСДРП). На Учредительном съезде 1898 года было решено, что Бунд войдет в партию как автономный компонент. Четвертый съезд пошел дальше и заявил, что партия может строиться на федеративных принципах; что она состоит из ряда нацио­нальных организаций — русской, польской, еврейской, литовской и т. д. и что они все вместе составляют общую партию. Это было абсолютно правильное решение. Более того, это был единственный способ создать крепкую массовую партию. Но искровцы придрались к слову «федеративный» и нашли, что это слово недопустимо и вызывает возражения, даже больше, чем возражения. (А сейчас слово «федеративный» можно найти даже в названии Российской Советской Республики. Сейчас оно вполне допустимо!) И начали озлобленные нападки на Бунд, обвиняя его в так называемом стремлении к сепаратизму, бундовском национализме, шовинизме и в чем угодно!

    Этот самый съезд Бунда принял еще и другую, гораздо более многозначительную резолюцию. Это была программа национальной культурной автономии внутри Российской империи. Это была декларация того, что евреи тоже образуют нацию. Эффект был сильнее взрыва.

    Искровцы (подобно большинству русских социал-демократов вообще) имели чрезвычайно слабую концепцию национального вопроса. Абсолютно не принимая его во внимание, они утверждали, что это все — буржуйские выдумки. Но что касается евреев в частности, то и в их рядах было достаточное количество расположенных к совершенной ассимиляции; они и были наиболее озлобленными противниками еврейской национальной идеи: евреи — не нация; идиш — гадкий «жаргон» и т. д. и т. п. Бунд, смело выдвигая национальный вопрос, становился мишенью для постоянных обвинений в национализме и шовинизме.

    Так были начаты жесткие, безжалостные нападки. Больше того, требования Бунда были плохо или неправильно поняты и, что хуже того, были неправильно истолкованы, и атмосфера непримиримости порождала жгучую враждебность и ожесточенную полемику. Борьба продолжалась годами и привела к ситуации, в которой Бунд был буквально выкинут из партии в 1903 году. Но искровцы были недостаточно хорошо подготовлены, чтобы надеяться на успех. Напротив, «бундовская идея» неожиданно всплывала в этой особенной борьбе чрезвычайно ясно и все с большей силой.

    В этой атмосфере полемики и конфликта дух «бундовского патриотизма» очень сильно охватил и меня. Раньше, во время работы в Минске, мне никогда не приходил в голову вопрос: «Нужен ли Бунд?» Это было совершенно очевидно, само собой разумеющимся. Бунд — как здоровье: он должен быть, даже если человек не осознает этого. Но здесь, вне страны, были люди, которые действительно ставили вопрос и фактически отвечали на него: «Нет!» Такой ответ был, да и по сей день остается для меня абсурдным и глупым. Во враждебности к Бунду было что-то сродни той зависти, которую чувствует больной к здоровому. Удерживать душевное равновесие мне помогали работа над газетой и сделанный мною вывод, что мы здоровы. Я стал еще глубже обдумывать сущность Бунда, и чем глубже я погружался в размышления, тем более убежденным становился.

     На расстоянии иногда лучше видна перспектива. Расстояние иногда усиливает чувство. Так получилось, что только среди Швейцарских гор, за тысячи верст от еврейской рабочей улицы, образ Бунда предстал передо мной во всем величии и красоте.

    Бунд решил ту жизненно важную задачу, о которой я однажды говорил на борту лодки где-то под Минском. Не принятый с должным вниманием вопрос, как соединить два течения — идеологические размышления и рабочее движение, вопрос о том, «сверху вниз» или «снизу вверх», — этот вопрос Бунд решил. И в те дни только один Бунд во всей российской социал-демократии был единственной силой, способной сделать это.

    Почему честь быть блистательным исключением выпала именно еврейским рабочим, я не знаю. Но это произошло. Бунд был даже тогда уже партией, а не тайным собранием интеллигентов. Любыми путями, сверху ли вниз, от интеллигенции, или вверх от широких массовых низов, попадаешь в биение пульса жизни рабочего класса. Бунд представлял собою большой единый организм с единой великой душой. В условиях нелегального существования тех лет только он был настоящей организацией широких рабочих масс. Бунд — единственный — состоял из рабочих.

    Одновременно он воплощал совсем другое качество. Он был как одна огромная семья. Я был поражен этим на одном из бундовских съездов. Несколько десятков людей, прибывших из разных городов и местечек, были совсем незнакомы друг с другом; они встретились впервые на заседаниях съезда. Но когда съезд закрылся, при расставании перед отъездом они целовались. Чувство братства!

 

                                              Конференция Бунда. На транспарантах:

                                                    «Да здравствует Интернационал!»,

                      «Всеобщий еврейский рабочий союз в Литве, Польше и России “Бунд”»,

                                                          «Да здравствует революция!»

    Это только один типичный штрих, один пример. Главное качество, которое я хочу отметить, заключается в каком-то необъяснимом и особенном складе души преобладающего количества бундовцев. Благодаря этому необычайному духу, Бунд стал не только рабочей партией, не просто массовой организацией, но настоящим живым существом с уникальным, единственным в своем роде лицом, со своим особенным характером, как человек, которого любят и лелеют и о котором заботятся. Эта коллективная личность была действительно любима, и поддержать ее для бундовцев было священным и драгоценным долгом. Отношение к Бунду было больше чем преданность идее и делу, это была буквально личная «влюбленность».

    Другие издевались над нашим «Бунд-патриотизмом». Опять зависть! Мы по праву гордились своими чувствами. Те, в ком чувства остались до сего дня, должны хранить их, как бесценное сокровище.

    Перевод с английского и публикация Ольги Борисовой

    /Лехаим. Ежемесячный литературно-публицистический журнал. № 1 (237). Январь – Тевет. Москва. 2012 – 5772./

 

                                           Титульный лист из книги Владимира Медема

                                                  «Фун майн лебн» («Из моей жизни»).

                                                                Нью-Йорк, 1923 год

                                                                                 *

                                                                         ЛЕХАИМ

                                          Владимир Медем. Лидер Бунда и его мемуары

                                                        Ольга Борисова 7 июля 2015

    В издательстве «Новый хронограф» вышли мемуары политического деятеля, оставившего заметный след в истории российского и международного революционного движения, лидера и идеолога Еврейской социал демократической рабочей партии Бунд — Владимира Давидовича Медема (1879-1923).


                                                        Владимир Медем. Берлин. 1907

    Его имя незаслуженно забыто. В нашей стране и он сам, и плоды его деятельности с момента захвата власти большевиками осознанно стерты из памяти людей, не говоря уже о страницах учебников истории. Между тем личность Медема, его поступки и вся жизнь являют собой пример беззаветного служения благородным идеалам человечества. И пусть не покажутся кому-то эти слова выспренними: именно в их первоначальном, исконном значении заключается суть и смысл всей его жизни.

    Владимир Давидович Медем родился в Либаве и вырос в Минске, в обеспеченной обрусевшей еврейской семье военного врача, начальника медицинской службы Либаво-Роменской железной дороги. Его отец имел титул статского советника, занимал генеральскую должность и был одним из самых известных людей в городе. Его родители крестились в лютеранство, а самого младшего сына крестили в православие нескольких дней от роду, как принято у русских. Ему не было и пяти лет, когда в первый раз в церковь его привел денщик. (В доме всегда жили денщики — отцу было положено по чину.) Служба в Петропавловском соборе произвела на маленького Волю сильное впечатление. Дивные звуки пения церковного хора, рождающиеся где-то высоко и плывущие под сводами храма, потрясли мальчика. Придя домой, он обмотался шерстяным одеялом, наподобие церковной ризы, спрятался, чтобы его не было видно (в церкви хор тоже не был виден!), и стал завывать неестественным голосом. Когда его спросили, что все это значит, он ответил: «Это хор». В ранние годы, лет до десяти, мальчик, с детской непосредственностью преданный христианской вере, истово верил в Бога и экзальтированно обращался к Нему с молитвой.

    Но постепенно, со второго класса гимназии, он, очень развитой и начитанный, начинает критически относиться к религии, и уже к концу обучения он — атеист.

    Окончив Минскую классическую гимназию с золотой медалью, Медем поступает в Киевский университет. В первый же год пребывания в Киеве он заболел тифом, получив осложнение в виде хронической болезни почек, в то время неизлечимой. Разочаровавшись в медицине — летом умерла горячо любимая мать, врачи оказались бессильны, — он бросает медицинский факультет, где начинал учиться, и, чувствуя свое призвание к общественной деятельности, переходит на юридический.

    Второй год учебы в университете — своеобразная веха в становлении Медема — будущего политика. Его земляк и сокурсник Яша Каплан, соученик еще по гимназии, постепенно вводит его в круг марксистов, революционеров, впервые в их разговорах он слышит слово «Бунд», еще не зная, что это такое.

    И вот он — один из организаторов первой в России политической забастовки студентов с политическими, а не с экономическими, как ранее, требованиями. Разумеется, «зачинщиков» арестовали. Они входили в тюрьму с чувством гордости, с интересом рассматривая все вокруг, они пели, шутили, смеялись. Этот первый, «веселый» арест окончился для них поголовным исключением и высылкой домой, под надзор полиции.

    Вернувшись в Минск с «ореолом» неблагонадежного студента, Медем был просто обречен войти в круг радикалов и социалистов. Ему помог в этом другой земляк, товарищ по Киеву Илюша Виленкин. Он познакомил Медема с Исааком Теумином, который стал впоследствии его большим другом и сыграл важную роль в приобщении Владимира Давидовича к еврейству.

    Следующий арест совпал с праздником Йом Кипур. В этот день Медем впервые посетил синагогу. Его сопровождал Теумин. Это очень важный момент в ряду событий и обстоятельств, формировавших его еврейское самосознание. Медема, хорошо знавшего церковную службу, ее строгий и гармоничный стиль, когда прихожане в торжественном молчании слушают священника, обращающегося к Богу от их имени, синагога необычайно поразила. Здесь сотни голосов молящихся, каждый сам по себе, каждый обращался к Б-гу со своей мольбой, и все вместе они сливались в гигантский, волнующийся поток. И над всеми голосами возвышался один голос — голос старого кантора. Это было не пение, не речь — это было восточное стенание, плач исстрадавшегося сердца, вопль древнего грешника из седой старины, обращавшегося к освященному веками древнему Б-гу. Все это заворожило Медема. Этот особенный день закончился давно ожидаемым арестом. Медема отправили в Киев, в Лукьяновскую тюрьму. И там он услышал такие же стенания с мольбой! Это молились арестованные евреи.

    Собственно, тяга к евреям была у Медема еще с гимназических времен. Евреев в классе было мало, меньше десятка, однако они выделялись из общей массы гимназистов по интеллектуальному развитию. Медему было с ними интересно, особенно близким другом стал Сашка (так его называл Медем) Элиасберг. Один из братьев мягко подшучивал над братом: «Там пришел один из твоих Гинзбургов, то ли Каплан, то ли Элиасберг». Интерес и симпатию вызывали и двое чумазых еврейских мальчишек, жившие в том же дворе, сыновья лавочника. Несмотря на разницу в возрасте, он много занимался с ними, играл, узнавая еврейские игры полванку, клипку, старался привить им опрятность, даже сам стриг младшему, Аврому-Иче, ногти, черные, как деготь. Старшего, Миче, учил считать и писать по-русски, а у него учился еврейскому языку. Правда, Миче не был знатоком грамматики, но алфавит Медем с ним освоил.

    Минск был еврейским городом: евреи составляли 43,3% населения, русские — 34,8%, 11,4% — поляки, 8,2% — белорусы, — что не мешало властям по-всякому евреев притеснять. Вернувшись через пару недель в Минск ожидать приговора, Медем попадает в дом Григория Гершуни, своего дальнего родственника по отцу, будущего лидера эсеров. Здесь собирался весь спектр революционеров: и народники — знаменитая «бабушка русской революции» Е. К. Брешко-Брешковская, Ковалик, Бонч-Осмоловский, и будущие эсеры, и большое количество молодежи, среди которой было немало марксистов. Дискуссии по вопросам жизни общества и революционного движения проходили в форме вечеров с чаепитиями, иногда даже с танцами.

    Наступил, наконец, момент, когда Медем с друзьями вошли в еврейское движение. Всего лишь год назад, в 1898 году на Первом съезде РСДРП, Бунд стал ее составной частью. Из девяти делегатов трое были от Бунда. Да и само название партии — «российская», а не «русская» — было закреплено по настоянию Бунда. Тем самым подчеркивался многонациональный состав рабочего класса Российской империи. И сам съезд проходил в Минске, родном городе Медема.

    Войдя в движение, Медем предложил вести кружки с православными рабочими. Неорганизованное движение «русских» могло оказать вредное влияние на еврейское рабочее движение, которое к тому времени уже было хорошо налажено. Здесь-то и состоялась первая встреча Медема с рабочими. Он очень волновался перед собранием, тщательно обдумывал свой наряд и в результате явился в косоворотке. Все рабочие были в праздничных костюмах. Медем с Виленкиным составили бригаду. Однако пропагандистская работа с далекими от политики людьми не была успешной, не хватало жизненного опыта.

    А вот первомайские прокламации, написанные Медемом для русских рабочих, выразительные и понятные даже самому неразвитому человеку, имели успех. Впоследствии 1 мая 1900 года он считал началом своей литературной деятельности. Официально членом Бунда он стал после майских праздников 1900 года, в девятнадцать лет.

    Вскоре в Антоновском лесу за городом состоялось конспиративное собрание минской городской партийной организации, на котором Медем, Каплан и Виленкин были кооптированы в состав «разборки» — такое своеобразное название носил руководящий орган всех подразделений и групп Бунда в Минске. Медем, как и его друзья, с энтузиазмом погрузился в работу с массами. Ему было не просто интересно, он получал от этого огромное удовольствие. Через короткое время Медема, Каплана и Виленкина приняли в городской Комитет партии.

    Влияние еврейского окружения — и молодых, и уже сделавших себе имя в движении, как, например, Борис Фрумкин и Женя Гурвич (с которыми его потом еще не раз сводила судьба), — содействовало тому, что Медем почувствовал свои еврейские корни. И его возвращению в еврейство способствовало в немалой степени еврейское рабочее движение. В 1901 году при аресте он указал в соответствующей графе, что он еврей. Идиш изучал в «рабочем порядке». Он понимал живую речь. А вот читать и писать на идише не умел. Первые свои публикации для прессы писал по русски, затем их переводили и печатали. Освоив язык, он, владея несколькими европейскими языками, с определенного момента говорит и произносит речи на митингах на идише, а в конце жизни — пишет только на идише.    Новый арест не заставил себя ждать. Его под конвоем доставили в Москву, там помотали по разным тюрьмам, в частности, он побывал в Таганке, которую впоследствии очень живо описал. Вдруг его вызвали в московскую охранку, к Зубатову — не иначе как отправят в Сибирь! Но на этот раз опасность обошла стороной. Родные, опасаясь за его здоровье, хлопотали о том, чтобы его вернули в Минск до объявления приговора. В приложенной медицинской справке, кроме реальной болезни почек, тюремный доктор прибавил еще и заболевание легких и сердца. Постарался он не зря: ходатайство удовлетворили, и Медем вернулся домой.

    Но суровая реальность грядущей сибирской ссылки нависла над ним дамокловым мечом. Уже и место было назначено: Олёкминск Якутской области. На семейном совете было решено бежать за границу. Да, но как это сделать? Медем находится под плотным надзором полиции, выпущен из тюрьмы под ответственность семьи. Помогла хитроумная уловка. Медем сообщил полковнику Васильеву, начальнику минского губернского жандармского управления, что до отбытия в ссылку хочет уладить дела с военным призывом. Год назад Медем проходил призывную комиссию, лежал в госпитале и получил отсрочку на год по болезни, и теперь подходило время явки. Полковник с уважением отнесся к тому, что без пяти минут ссыльный думает о своем воинском долге. Он даже пообещал Медему, что придержит официальные бумаги на высылку до тех пор, пока тот не уладит все свои дела. Отлично! Полдела сделано. Теперь Медем спешит в воинское присутствие, но… неожиданная неудача. Явка назначена на ноябрь, а сейчас — сентябрь. Что ж такого, если призывник хочет начать службу раньше? Категорически — не положено. Вот если бы он был иудеем, а не православным, тогда можно забирать в солдаты хоть за полгода до срока. Тем не менее Медем в сопровождении зятя — ведь он же поднадзорный! — направляется в госпиталь. Спрашивает, поступило ли на него направление из военного ведомства. Дежурный не в курсе. «Скоро придет санитар, у него узнаете». «Отлично, тогда я пока сбегаю в лавочку, куплю себе что нибудь поесть». С этими словами Медем уходит, и через час он уже в поезде, увозящем его за границу. Но на этом фарс не закончился. Наутро зять врывается в кабинет Васильева: «Что вы сделали с Медемом?! Я сам проводил его вчера в госпиталь, сегодня принес вещи, а его там нет! Вы несете за это ответственность!» Но Васильев был не дурак: «Он бежал, и вы знаете об этом не хуже меня!» Ну а нести ответственность никому не пришлось.

 

                                        Сын Медема Владимир Владимирович Альтман

                                             с матерью Минной Моисеевной Альтман

                                                и дочерью Ольгой. Подмосковье, 1949

    Уважаемый читатель, сделаем небольшую передышку. Вы спросите, откуда я знаю такие подробности жизни Медема, если даже имя его, как уже говорилось, забыто? Отвечу. Я и моя сестра узнали об этом давным давно, еще в детстве, от бабушки, которая рассказывала о дедушке, а дедушка и был Медем. Его портрет стоял на письменном столе нашего отца, Владимира Владимировича Альтмана. Он был так похож на деда — прямо одно лицо! Наши маленькие друзья спрашивали: «Это ваш папа?» А мы отвечали: «Нет, это наш дедушка, он умер за границей».

    Мы ничего не знали о нем, нигде о нем не говорилось. Знали от бабушки, что он — лидер Бунда. И только на склоне лет ко мне непростым путем попали воспоминания Медема, которые он написал на идише уже перед самой смертью, — «Фун майн лебн» («Из моей жизни»). Это было необычайно интересно. Я знакомилась со своим дедом по его собственному рассказу, который местами, порой дословно, совпадал с рассказами бабушки.

    Думается, что выход в свет воспоминаний В. Д. Медема восполнит хотя бы отчасти тот пробел в истории русско-еврейского революционного движения в России, который образовался благодаря еще давнему антагонизму Ленина и Медема, а затем физическому уничтожению Сталиным бундовцев и даже памяти об этой партии. В России его мемуары не издавалась ни разу, а между тем это важный источник сведений об исторических событиях конца XIX — начала XX века и вместе с тем увлекательная книга, написанная живо и предельно искренне.

    Обладавший незаурядным литературным даром, он пишет ярко и интересно. Запоминаются его описания Амстердамского съезда II Интернационала, съездов РСДРП — и того, 1903 года, который покинули делегаты от Бунда («Мы совершили этот шаг с тяжелым сердцем. Это была настоящая катастрофа, разъединяющая еврейский и русский пролетариат. Фанатики казарменного централизма пытались задушить Бунд, но мы хотели жить. И если остаться в партии значило умереть, мы вынуждены были выйти из партии. В этом суть нашего ухода»), и того, 1907 года, объединительного, где Медем был в центре внимания, в президиуме вместе с Лениным. Съезд проходил бурно, со скандалом, казалось, начнется рукоприкладство, и только Медему, ведущему это заседание, удалось утихомирить бушующий зал.

    В книге содержатся меткие, порой неожиданные портреты его современников, деятелей русского и международного социалистического движения: Розы Люксембург, Карла Каутского, Жана Жореса, Плеханова, Ленина, Троцкого и многих других. С особой теплотой Медем пишет о своих товарищах по партии, лидерах и рядовых членах Бунда. Среди них — имена Кремера, Либера, Абрамовича, Портного, Мутника, Гроссера и др.

    Вернемся к нашему рассказу.

    Испытав все тяготы нелегального перехода границы: не спавший несколько суток, голодный (купленную в дорогу колбасу съел кот в доме, где была вынужденная остановка), он наконец добрался до Берна. Побродив три дня по центральным, старинным улицам города, чувствуя себя бесконечно одиноким, он не нашел никого из русских студентов. И лишь случайно попал в новые кварталы, где расположилась русская колония. И первый, кого Медем встретил, был давний друг из Минска — Теумин.

    В большинстве своем русские студенты в Берне были евреями, которые в России из-за процентной нормы не могли получить образование. Среди них была и моя бабушка. Сейчас остается только гадать, какой суровый рок и чья злая воля разрушили их брак. Эту тайну они оба унесли с собой.

    Медем увлекательно описал нравы русской колонии студентов Бернского университета, ее будни, насыщенные политическими лекциями, рефератами, спорами. Колония очень мало интересовалась учебой и очень много — политикой. В то время это был центр русской политической эмиграции, здесь находились и социал-демократы, и сионисты, и эсеры, и искровцы во главе с Лениным. Нужно сказать, что Медем сразу же не принял Ленина, поняв суть его характера и его политики.

    «Когда я увидел его впервые (это было, помню, в начале 1902 года), он не произвел на меня никакого впечатления. <…> Я увидел маленького суетливого человечка (вообще-то он был не маленький, а среднего роста, но казался ниже из-за широких плеч), с короткой льняной бородкой, лысой головой и узенькими карими глазками. Лицо умное, но не интеллигентное. Он напомнил мне тогда — сравненье пришло сразу же — хитрого, по-русски скроенного торговца зерном. Таково было мое впечатление о нем.

    Ленин — человек из железа. Он был способен управлять и желал управлять. Он знал, чего он хочет. А когда хотел чего-нибудь, он добивался этого. Он не останавливался ни перед чем. Когда он хотел провести решение и обнаруживал, что он в меньшинстве, его это очень мало беспокоило. Он наносил удар ниже пояса, кидаясь на своих противников с необузданной яростью, и перетягивал толпу на свою сторону. Так он получал свое большинство. Или если не получал, то не гнушался прибегнуть к нескольким “невинным” хитростям, при помощи которых большинство будет создано, даже если его фактически нет. А если и это не приносило пользы, он использовал метод раскола, и тогда у него было свободное поле деятельности. Он одерживал победу любым способом. И в этом отношении Ленин действительно прирожденный диктатор. Ленин уже тогда осуществлял мини-диктатуру в пределах нелегальной партии.

    Вторая его черта характера — то, что он никогда не верит вам. Когда вы говорите с ним, он смотрит на вас искоса своими маленькими глазками, с хитрой дьявольской улыбкой, как бы говоря: “В том, что вы говорите, нет ни слова правды! Ну, хорошо, продолжайте, но вы меня не обманете”. Он не верил никому и не доверял никому, кроме себя».

    Медем вел острую полемику с Лениным и Троцким. Блестящий полемист, твердо отстаивающий свои позиции, он мог в очень корректной форме, не повышая голоса, буквально уничтожить идейного противника. Светлая голова Медема и его лидерские качества способствовали тому, что сначала он стал во главе Бернской бундовской группы, потом вошел в состав Заграничного комитета, а затем и Центрального комитета Бунда.

    Доброжелательный и общительный, Медем поддерживал дружеские отношения даже, несмотря на принципиальные разногласия, с такими людьми, как лидер эсеров Виктор Чернов или сионист, будущий президент Всемирной сионистской организации Хаим Вейцман. Нужно отметить, что Медем был категорическим противником сионистов. Он боролся за то, чтобы именно здесь, в России, загнанные за черту оседлости еврейские рабочие и беднота получили гражданские права и свободы. 

                                                   Под портретом Медема — бундовцы

                                                  Союза текстильщиков Лодзи, Польша

    Медема знали и любили тысячи людей, слушавшие его во многих городах, где он, блестящий оратор, выступал с лекциями — и в России, и в различных странах Европы. Он пишет о том, как, будучи на нелегальном положении, втайне от полиции вернувшись в Россию, он то и дело был узнаваем людьми. Его окликали: «Товарищ Медем, здравствуйте! Вы меня не помните? Я был на вашей лекции!» А он был вынужден отвечать: «Вы ошиблись».

    Он принимал активное участие в десятках бундовских изданий на идише, порою являясь и главным редактором, и даже единственным членом редколлегии. Поднять роль языка восточноевропейских евреев — этому, в частности, была посвящена его многообразная литературно издательская деятельность: множество пропагандистских изданий, газеты, публицистические статьи, посвященные актуальным политическим событиям, теоретические труды, впервые рассматривающие вопрос национально-культурной автономии, в частности работа «Социал-демократы и национальный вопрос», ставшая идеологической платформой Бунда. И, конечно же, его мемуары, не только исторический документ, но и прекрасный образец литературного творчества.

    В них и трогательные воспоминания детства о доме и семье, и описания любимых мест его родного Минска: улицы, по которым он ходил; бульвар с фонтаном, где он гулял; вокзал, на который в детстве они бегали смотреть все церемониальные шествия; необычный трамвай — знаменитая минская конка (при подъеме в гору к двум лошадям мальчик-кучер подпрягал третью лошадь, которая постоянно бежала рядом с конкой именно для этих целей); лютеранское кладбище, где похоронен отец Медема. Того Минска уже не существует, сохранились лишь старинные фотографии исчезнувшего города.

    «Природа окрестностей Минска — скудная: бесконечные сосновые леса, песчаные дороги, изредка какая-нибудь березка; время от времени — болото, редко — холмик; простирающиеся поля, маленькие озерца, но больше всего — сосны, сосны без конца. Какая бедная, не производящая никакого впечатления природа; как же сильно нужно было ее любить, чтобы разглядеть в ней хоть чуточку красоты и обаяния! А я любил ее!»

    Он всем сердцем любил Минск, лейтмотивом всей его жизни — а жил он в вынужденной эмиграции — была тоска по родине, по дому. И не случайно его последними предсмертными словами было сказанное по-русски: «Я хочу домой».

    Последние главы книги посвящены его долгой тюремной одиссее. Несмотря на неизлечимую болезнь и те тяжкие испытания, которые ему пришлось перенести, Медем не терял ни крепости духа, ни чувства юмора, словом, сохранял свое лицо. Вот как вспоминает о нем его сокамерник Станислав Дворак:

    «Медем был чрезвычайно веселым человеком. Помню, как сейчас, в первую ночь, когда мы улеглись, я смотрел на него со стороны. Он был для меня неразрешимой загадкой. Белокурый человек с редкими волосами и привлекательным лицом, бледность которого объяснялась болезнью почек. Глаза — темно-голубые, доброжелательные. Он говорил на изысканном русском, а его немецкий был как у настоящего немца. Элегантно одетый, всегда при галстуке (как Оскар Уайльд, как я обычно говорил). Безукоризненные черные ботинки из-за границы (Медем был арестован сразу после возвращения из Вены). Он не говорит по-польски, возможно, русский; а его манеры и умение держать себя как у светского человека, завсегдатая салонов. Во фраке он выглядел бы очень привлекательно. А тогда, в тот момент он был самым бесстрашным заключенным, желающим вырваться на свободу».

    Из варшавской тюрьмы, точнее, из тюремной больницы он вышел на свободу, когда в 1915 году германские войска вошли в Польшу. Медем остался жить в Польше, он очень активно работал в польском Бунде. Власть большевиков он не только не принял, но и резко осуждал в своих статьях. По делам Бунда в 1921 году он выехал в Америку. Там его болезнь обострилась настолько, что обратно он уже не вернулся. Он умер в Нью-Йорке в январе 1923 года в возрасте 43 лет.

    /lechaim.ru…vladimir-medem-lider-bunda-i…memuary/

 




 

    Мама сидела на стуле в столовой. Рядом с ней стояла крошечная старая еврейка. Я помню её имя — Лея (или Лейка, как её звали в нашем доме). Они были заняты долгим разговором. Я не могу вспомнить о чём, да это и неважно. Но я помню, что они разговаривали на... идише!

    Я — мальчик шести или семи лет — находился около матери. Я мог слышать постоянное обращение к ней «мадамочка», и мама отвечала ей на жаргоне [* «Жаргон» — так нередко в повседневной речи и переписке именовали идиш (дословно: «еврейский») — исторически основной язык европейских евреев. До Катастрофы европейского еврейства, т.е. до начала Второй мировой войны (1939 г.) в мире говорили на идише не менее 11 млн. человек. В настоящее время в своем большинстве евреи перешли на языки окружающего населения тех стран, в которых они живут. На идише продолжают говорить главным образом ультраортодоксальные евреи в Израиле, Европе и США.]. Я был вне себя от возмущения и негодования. Как такое может быть, в самом деле! Культурная интеллигентная дама, жена русского «генерала», говорит на жаргоне, не больше и не меньше! Просто скандал! Я едва-едва дождался возвращения домой отца. Я знал, что такое не могло бы случиться в его присутствии. Вскоре действительно послышались его шаги, и Лейка поспешно скрылась на кухне. Я вздохнул с облегчением: дом опять становился подлинно русским.

    Лейка обычно разоблачала этот «русский» дом каждую пятницу приготовлением рыбы-фиш по-еврейски. Правда, это было не вечером, как принято по еврейской традиции, а утром или на обед. Это было отзвуком древних «еврейских» времён. И этот след с каждым годом становился всё меньше и слабее. Наш дом постепенно превращался в типично русский — не только по языку, но и по жизненному укладу. В годы моего раннего детства черты еврейства были всего лишь слабо выражены, а потом и совсем исчезли.

    По-видимому, именно поэтому впоследствии и возникли слухи о том, что мои родители (или, по крайней мере, один из них) были истинными русскими по рождению.

    По происхождению мои родители были евреями — настоящими «кошерными» евреями. На самом деле, я уверен, что мой отец был коэн [* Коэн (букв, «жрец») — представитель священнического рода Ааронидов (потомков первого еврейского первосвященника Аарона), члены которого в древности совершали службу в Иерусалимском храме. Их функция благословлять молящихся сохранилась до наших дней.]. Местом его рождения был Шавель [* Правильно Шавли (до 1917 г.— Шавли) — ныне Шауляй — город на севере Литовской Республики.] Ковенской губернии. Потом он поселился в Минске. Моя мама приехала из Вильно. Я никогда не встречался с родителями отца и абсолютно ничего о них не знаю.

    Всё, что касается происхождения отца, полностью поглощено всеобщей эпидемией обращения в другую веру. То же самое и в отношении семьи моей матери. Почти все мои дяди и тёти крестились, и среди младшего поколения уже многие не знали, что они — по рождению евреи.

    Чтобы понять, как это могло случиться, нужно помнить, что эта эпидемия, охватившая нас — или какое-то событие, подтолкнувшее её,— всё это началось намного раньше. Мой отец, например, родился в 1836 году. Юношей он поступил в русскую гимназию, а потом в Военно-Медицинскую академию в Санкт-Петербурге. Закончив обучение, он стал военным врачом и, естественно, оказался в русской среде. Он очень легко расстался с традиционной еврейской жизнью и больше ничего не знал о ней вообще. Удары, которые он терпел раньше как еврей, в большой степени влияли на его стремление к ассимиляции. Это были 60-е годы — расцвет правления Александра II [* Годы царствования Александра II —1855-1881 гг.]. Отношение к евреям было либеральным, и еврейская общественность ответила на него страстным желанием объединиться с русским народом. Типичные еврейские интеллигенты считали себя русскими. И что связывало тогда отца с еврейством? Религия? Он был далёк от неё. Национальная идея? Она ещё не возникла. Так эти люди стали — или им, по крайней мере, очень хотелось стать — настоящими русскими. Таковы были нравы всего окружения. Люди хотели забыть своё еврейское происхождение. И в самом деле стали его забывать.

    Но потом что-то изменилось. Расцвет политики Александра II закончился. И однажды опять наступили годы реакции, погромов и антисемитизма, особенно после восхождения на престол Александра III [* Годы царствования Александра III — 1881-1894 гг.]. Вместе с политическими репрессиями начала расцветать ненависть российского общества к евреям. Дело не в том, как сильно хотели некоторые забыть свою принадлежность к евреям, а в том, что окружающие не давали им забыть об этом. Напоминание появлялось на каждом шагу: «Ты — еврей». А для евреев эти слова звучали как обвинение, унижение, оскорбление: «Евреем быть стыдно!», «Какой позор, что ты еврей!»

    И они действительно чувствовали себя пристыженными, стеснялись своего еврейства и старались скрыть этот позор.

    Эта психология стыда за своё еврейство и стремление скрыть еврейское происхождение в высшей степени характерны для нашей среды. До сих пор с самого детства я помню очень ясно постоянные разговоры о том или ином человеке: «А сам-то он знает, что он еврей?». Вспоминаю, что среди наших родственников само слово «еврей» было трефным [* Трефной — в данном случае «запретный».], и его употреблять строго запрещалось даже девушке-прислуге, чтобы — боже упаси! — никто не услышал. Развивался типичный язык Эзопа с его особенными выражениями, понятными только посвящённым: вместо «еврей» говорили «итальянец» или «из наших». Это выражение сопровождалось понимающей улыбкой, как будто это — шутка, но подтекст этой шутки был весьма серьёзным.

    В нашей семье этот страх не принимал каких-то экстремальных форм. Мы были для этого слишком гордые. Но всё же это чувство присутствовало. И я хорошо помню, как глубоко я чувствовал это ещё совсем маленьким мальчиком. Своё еврейское происхождение я нёс, как тяжёлое бремя. Это было унижением для меня, позором и чем-то вроде тайной болезни. И если люди об этом случайно узнавали, то они должны были делать вид, что ни о чём не подозревают (если это были порядочные и дружелюбные люди), как делают вид, что не замечают чей-то горб или хромоту, чтобы не причинить боль калеке.

    Это и было подлинной причиной того, что я прислушивался к маминым разговорам на идише со старой еврейкой Лейкой. Каждое слово напоминало о страшной болезни: «Ты — еврей, ты — калека». А я не хотел быть евреем и не считал себя евреем. И, как попугай, повторял вслед за взрослыми: «Мы — русские».

    Кроме того, существовали настроения, которые преобладали в нашем окружении. Они открывали широкую дорогу к переходу в другую веру. Если еврейство было немногим больше, чем скрываемый недуг, то тогда переход в другую веру мог положить этому конец и стать самым радикальным средством избавления от несчастья. Это была чистая формальность, которая завершала всё дело, последняя ступенька лестницы. Мои родители поднялись на эту ступеньку очень поздно. Мой отец крестился, когда ему было 56 лет, совсем незадолго до смерти. Почему он это сделал? И только тогда, когда жизнь его заканчивалась? Он больше не рассчитывал на карьерный рост в обычном смысле этого слова, в самом деле, — к тому времени отец уже сделал карьеру. Он был одним из самых известных людей в нашем городе, дивизионный врач и, к тому же, генерал (он имел титул статского советника, а это — ранг между полковником и генералом). Ему мешало фактически стать полным генералом то, что он был евреем. Но не это стало причиной его крещения. Как я понял из разговоров взрослых (мне было тогда тринадцать лет), тогда начались злобные нападки на евреев — должностных лиц, а это грозило отцу потерей положения. Это означало полное разорение, поскольку его не приглашали ни на какую частную практику. Старый и больной, он уже не мог и мечтать начать новую жизнь, отсюда его решение креститься. Он принял протестантскую веру.

    Отец, как я уже говорил, был порядочным, образованным, интеллигентным человеком. Для него было мучительно пройти пустую и поверхностную церемонию формального обращения в веру без малейшего намёка на глубокое чувство. Такая церемония и не могла бы способствовать пробуждению интереса к христианской вере. Помню, как он сидел со Священным писанием, христианской Библией в руках, испытывая удовольствие от тех интересных вещей, на которые он случайно наталкивался. Хотя временами он старался глубже вникнуть в Ветхий завет, особенно в Книги Пророков [* Книги Пророков — группа ветхозаветных книг, авторство которых приписывается пророкам.]. Я затрудняюсь сказать, был ли его интерес религиозным или эстетическим и философским.

    Мама крестилась чуть позже, сразу после смерти отца. Она часто болела, и дети убеждали ее сделать это для того, чтобы она исцелилась. Она сдалась, отчаянно сопротивляясь и скрепя сердце. Должно быть, ее уговорили, но на самом деле она не хотела креститься.

    Дети к тому времени уже были христианами. Сестра крестилась почти одновременно с отцом, потому что она выходила замуж за русского. Мой самый старший брат был русским офицером и уже давно христианином по необходимости. Два других брата тоже были крещёными (я даже не знаю, когда и как это было).

    Характерная подробность: все они стали протестантами-лютеранами. Вообще, большинство крещеных евреев предпочли другим протестантскую веру. Протестантский проповедник в Минске был очень активен. Свою деятельность, в частности, он сосредоточил на обращении евреев. Почему отдавали предпочтение протестантизму? Обладало ли протестантское вероучение большей силой убеждения, чем, например, русское православие? Может быть, оно было гораздо привлекательнее? Совсем нет. Протестантское крещение было меньше нагружено церемониями, внешне менее усложнённое. Вот почему все в нашей семье постепенно стали лютеранами.

    Я остался единственным исключением — не протестант, а русский православный.

    [С. 3-7.]

 


    Муж моей сестры — Павел Иосифович Жаба — не был евреем. Он был русский из Москвы; в нашем городе он служил на железной дороге. По происхождению поляк, по крайней мере, со стороны отца, Жабы, совершенно обрусевшего. Его дед даже участвовал в польском восстании в 1831 году, а его отец — в восстании 1863 года, за что пострадал: его имущество было конфисковано, а он сослан вглубь России, на станцию в окрестностях Брест-Литовска под названием Жабинка, где они владели землёй [* Жабинка — ныне город в Брестской области Республики Беларусь.]. Отец Жабы позднее перебрался в Москву и женился на русской девушке. Дети, соответственно, росли как русские, совершенно не связанные ни с чем польским. Мой зять ни слова не понимал по-польски и даже питал своего рода отвращение по отношению к полякам — отношение, не так уж редко встречающееся в определённой части русского общества.

    Я сразу же очень сильно привязался к Жабе, и он отвечал мне взаимностью. Мы были близкими друзьями и проводили вместе много времени. Для такого паренька, как я, компания этого рослого, привлекательного и весёлого молодого человека была настоящим кладом. В нём сохранилось много мальчишеского, и это ещё больше сближало нас. Например, он очень любил военные парады и христианские церковные церемонии. А уж как я их любил — просто нет слов! Если где-нибудь в городе проходило военное шествие, то для меня было абсолютно невозможным усидеть дома. Я бросал всё и бежал смотреть. И он тоже оказывался там. Если кто-то из великих князей или высшего генералитета принимали участие в прохождении войск через наш город, я мчался на железнодорожный вокзал, чтобы увидеть это исключительное явление. И Жаба тоже был там. Если в городе возникал пожар, я, естественно, удирал к месту происшествия во что бы то ни стало. И кого же я обнаруживал там? Конечно, Жабу. И неизменно, никак иначе, только впереди всех. Я, маленький гимназист, не удостаивался такой необычайной чести. К несчастью, я был вынужден «плыть по течению» за цепью полиции и солдат среди общего стада. Жаба же проникал всюду, и ничто не могло помешать ему.

    Как он ухитрялся? Неизвестно. Он проходил вперёд с видом почётного гостя: самоуверенный, смелый, сильный. Высокий, с внушительной фигурой, он демонстративно выставлял напоказ форменную фуражку. Этого было достаточно. Так, во время парада он мог идти непосредственно за главным церемониймейстером, не меньше; на пожаре — среди окружения начальника полиции, на церковной службе — бок о бок с губернатором. А когда можно было извлечь пользу из его привилегированного положения, я с величайшим удовольствием не упускал случая. Если же не случалось ничего экстраординарного, мы просто бродили по городу или гуляли по его окрестностям. Обычно мы ходили вместе купаться, или в церковь, или на кладбище, или в костёл. И Жаба чувствовал себя вполне комфортно всюду. Кстати о костёле, помню, как однажды мы сидели около него и вошли внутрь как раз тогда, когда все прихожане пели. Тогда Жаба, стоявший в центре костёла, тоже начал петь. Что? Почему? Не зная или не понимая значения слов, он пел без особого смысла, как иностранец, только что натурализовавшийся. Я был ужасно смущён, и всё, что я мог сделать — утащить его на улицу.

    Однажды мы забрались на крышу большого православного собора. Как мы оказались на крыше? Завершался ремонт церкви, со всех сторон здания её окружали высокие деревянные леса, по которым рабочие-строители могли подниматься на самый верх. Разумеется, вокруг церкви было ограждение, и никому не позволялось проникать внутрь. Но Жаба не был бы собой, если бы не был таким смелым. Он вошёл за ограждение, никого не спрашивая, и я вместе с ним. Мы полезли по лесам наверх, на самую верхушку и, как бы инспектируя, осматривали работу, а люди вокруг нас думали, что это начальство или проверяющие, и относились к нам с чрезвычайным почтением. Жаба чувствовал себя, как рыба в воде. Мы добрались до самого верха как раз в тот момент, когда рабочий прикреплял золотые звёзды к синему жестяному куполу. Жаба остановился справа от него, посмотрел немного, покачал головой и распорядился: «Сдвиньте звёзды плотнее!».

    Таков был мой зять...

    [C. 63-64.]

 

 
    Когда я был в пятом или шестом классе, у меня появился новый друг — Александр Элиасберг, или Сашка, как мы обычно называли его между собой. Он был старше меня на год и классом старше, но из-за природной склонности к лени его оставили на второй год; так он и достался мне. В нашем триумвирате ещё раньше появилась вакансия: Глеб Верховский уехал с родителями из Минска в Вильно. Сашка занял его место в нашем содружестве.
    Сашка был не только старше меня, он был гораздо более начитанный и развитой. Во время учёбы в гимназии его хорошо обеспечивали родители (у его отца был собственный банк на Захарьевской улице), он всегда много путешествовал и открывал для себя мир. А когда Сашка был в старших классах гимназии, то выезжал надолго за границу. Круг его чтения был весьма обширным. Он овладел в совершенстве немецким языком и хорошо понимал современную литературу и искусство. Даже в эти ранние годы проявлялся его прекрасный эстетический вкус. Потом он обосновался в Германии, где достиг известности как переводчик и писатель, и остался там и по сей день. Его дружба очень много значила для меня.

    Сашка остался самым задушевным и самым близким мне другом. Всё своё свободное время мы проводили вместе.

    Как два юноши распоряжались своим временем? Мы бродили по улицам и, если погода была тёплой, сидели на веранде или в парке и... разговаривали. Или предпринимали прогулку за город. Нашим любимым местом было лютеранское кладбище. Мы удобно устраивались в великолепном минском «трамвае»-«конке»: его еле тянули две жалких лошадёнки, к которым при подъёме в гору подпрягалась третья. Маленький мальчик, одетый в диковинные, не по размеру большие сапоги, ехал обычно верхом на третьей лошади и подгонял тех двух криками и подхлёстыванием. Конка доставляла нас далеко, до самого железнодорожного моста. Мы переходили по мосту и продолжали идти пешком вдоль железнодорожных путей. Прогулка по путям была одним из самых излюбленных времяпрепровождений в Минске. Действительно, во все четыре стороны, насколько хватало взгляда, располагались основные участки двух железнодорожных линий, проходящих по нашему городу. Кладбище находилось недалеко от них. На кладбище на могиле моего отца, обнесённой литой железной оградой, стоял красивый надгробный памятник из камня, рядом с ним — скамья. На этой скамье мы обычно сидели и разговаривали...

    Были и ещё более шокирующие затеи, которыми мы забавлялись. В центре города находился небольшой парк, так называемый «бульвар» [* Александровский сквер был открыт в 1872 г. В центре установлен фонтан, единственный в городе, украшенный скульптурной композицией «Лебедь и Амур». Фонтан запустили в 1874 г., после того, как в Минске стал действовать водопровод.]. В самом центре бульвара стоял фонтан со статуей обнажённого мальчика с лебедем. Статуя была из бронзы натурального цвета и имела совсем не привлекательный вид. Похожую статую можно увидеть в варшавских Саксонских садах. У отцов города появилась идея облагородить статую. Они наняли маляра, который придал скульптуре, по сути дела, природную окраску: лебедь был белым с жёлтым клювом, мальчик — розовым, а фиговый лист, украшавший мальчика — зелёным. Это было чудовищно и постоянно оскорбляло наши поруганные чувства всякий раз, когда мы приходили к осквернённому фонтану. Как раз в это время мы задумали план, исправляющий дело: я и Сашка должны были раздобыть необходимые химические средства, выбрать тёмную ночь и облить всю статую, чтобы смыть с неё все краски. Но мы никак не могли осуществить свой план. Не было случая, чтобы в темноте ночи постоянно не было бы странных человеческих особей, слоняющихся около этого необычного фонтана. Здесь было место нескольких несчастных жалких проституток. Ужасные фигуры, — старые, грязные, безобразные — они циркулировали в темноте, продавая свою страшную «любовь» за несколько копеек. И когда случайно они обнаруживали нас, мы чувствовали, как ледяной озноб пронзал позвоночник, и со страхом и отвращением бросались бежать прочь от этих отталкивающих созданий, как от паука или змеи.

    Гимназическое начальство смотрело на нашу дружбу неодобрительно. У Сашки была плохая репутация среди учителей: ленивый, хотя и очень способный, бездельник, да ещё и еврей! Поэтому они страшно боялись, что он может оказать на меня плохое влияние. Но никак не хорошее. Он оставался моим самым лучшим другом все последние годы в гимназии.

    По поводу его еврейства могу сказать, что он не был единственным евреем, с которым я общался. Чем больше проходило времени, тем более еврейским становилось моё окружение.

    [С. 75-76.]

 

 

    Постепенно, незаметно, моё окружение начало приобретать еврейскую окраску. Правда, взрослые гости нашего дома по-прежнему оставались русскими ещё долго. Но в старших классах гимназии мои близкие друзья были почти исключительно евреи. И не только Сашка. Другим парнем, с которым я проводил немало времени, был Яшка Каплан. Нам было суждено стать по-настоящему близкими друзьями позже, во время учёбы в университете. Я часто заходил к нему домой. Это был дом, в котором подчёркнуто держались идиша, что характерно для представителей среднего класса (мелкой буржуазии, лавочников и т.д.). Дом Сашки был тоже типично еврейским. В самом деле, это был дом, где еврейские обычаи соблюдались до такой степени, что Сашка боялся куда-нибудь ездить в субботу, чтобы его родные — боже упаси! — не узнали об этом. Но дом был более «аристократическим», доказательством чего был язык общения — немецкий. С его семьёй у меня не было контактов. Когда я приходил к Сашке домой, то быстренько проскальзывал в его комнату, которая находилась отдельно от остальных. Только случайно я мог неожиданно встретиться и поздороваться с его отцом или матерью в вестибюле или в коридоре. У Капланов было более свободно: более демократично, менее формально. На стене висел портрет барона де Гирша [* Гирш Морис де (1831-1896) — барон, финансист и филантроп, основатель Еврейского колонизационного общества (ЕКО).]. Можно было слышать еврейскую речь. Вспоминаю случай, когда мой визит совпал с визитом двух его друзей, молодого человека и девушки. Они пели еврейские песни на идише. Я думаю, что они были отобраны для постановок Аврома Гольдфадена [* Гольдфаден Авром (184Й-1908) — еврейский поэт, композитор и драматург, автор музыкадьных пьес, основатель профессионального театра на идише.]. Идиш в то время не очень резал ухо.

    У меня было несколько других еврейских друзей, с которыми я общался и которые приходили ко мне. Это получалось как-то само собой: из тридцати с лишним учеников моего класса самыми развитыми были семь или восемь евреев. Интеллектуальный уровень остальных был намного ниже. Естественно, я чувствовал себя более комфортно среди евреев. Мои домашние замечали эти товарищеские отношения с евреями. Старший брат с его добрым нравом подшучивал надо мной: «Выйди, — говорил он мне, — там один из твоих Гинзбургов пришёл, только я не знаю, Каплан или Элиасберг». Это была такая шутка. Я не встречал никаких препятствий.

    Я также знакомился с несколькими еврейками-гимназистками. Знакомство происходило на улице и сопровождалось определёнными переживаниями. В Минске существовала традиция прогулок вдоль двух улиц в центре города после окончания занятий в гимназии. Каждый город мог похвастаться такими местами, специфическими, особыми улицами для променада: места, где сосредоточены самые крупные магазины и толпы людей, места, где фокусировалась вся жизнь. Этот район нашего города Минска начинался с «бульвара». Там, на пересечении двух улиц, находился кондитерский магазин, владельцем которого был человек по имени Шенинг (позднее — Венгржецкий), этот магазин долгое время оставался единственным кондитерским в городе. Магазин был исходной точкой маршрута. Люди собирались под его вывеской и направлялись отсюда вниз, по Захарьевской — до следующего угла, оттуда они сворачивали на другую главную улицу — Губернаторскую. Прогуливающиеся следовали до конца Губернаторской, до самого магазина Левина. Тогда процессия поворачивала обратно. И так они ходили туда-сюда. Всё это занимало пространство около трёх кварталов, которое приобрело известность под названием «От Шенинга до Левина». Здесь собирался «весь Минск», особенно еврейский Минск. А в субботу двигаться по тротуарам было невозможно из-за давки праздничной толпы.

    Вот где мы проводили время каждый день и где прогуливались также и девочки из гимназии. Мы двигались в одном направлении, а они — в противоположном. В результате — взаимная недоступность, но и взаимное переглядывание. После повторения этого заведённого ритуала пять или шесть раз, мы направлялись домой. Одна из всех девочек, смуглолицая, очаровательная, стала центром нашего внимания. Некоторые из нас уже были знакомы с ней, иногда подходили к ней и провожали до дому. Но не я. Я ужасно боялся попасть в неловкое положение при разговоре. Сопровождать девочку в полном молчании считалось скандалом и позором. Так продолжалось в течение долгого времени: она проходила по своему пути, я — по своему. Мы бросали беглые взгляды друг на друга и искали возможности более интересно провести время. Наконец, я набрался смелости и, мысленно отрепетировав разговор, представился девочке. Успех! Я и в самом деле проводил её домой и стоял, болтая с нею, на крыльце. Это было величайшее удовольствие. Добавлю, что мне помог в тот раз один из моих еврейских друзей.

    В это время у меня было ещё двое еврейских друзей, но совершенно другого сорта. Не гимназисты, а просто обычные мальчики с улицы, сыновья хозяина лавки, которая находилась в том же дворе, что и мой дом. Они бесцельно слонялись по двору весь день до тех пор, пока не появлялась мать и не загоняла их домой. У старшего было обычное имя — Миче, младшего звали Авром-Иче. Я до сих пор слышу пронзительный голос их матери, когда она звала их, протяжно выкрикивая их имена: «Ми-и-и-че, Авром-И-и-и-че!» Когда не было покупателей, отец, низенький широкоплечий чернобородый человек, вываливался из своей лавки, и звучал его бас, не допускающий возражений: «В дом!», чего было достаточно, чтобы они стремглав мчались домой для «ученья». Через несколько минут из дома доносились звуки музыки — мичиного «ученья».

    Я наслаждался компанией этих двух мальчиков. Хотя я был гораздо старше их, я всё же открывал для себя большую радость детских игр, таких, как клипка, полванка и других. А когда я вырос и стал слишком большим для таких развлечений, я обратился к «культурной работе». Я начал учить мальчиков читать и писать по-русски и даже предпринял попытку научить их некоторым правилам приличия. Как большинство еврейских мальчиков, они были очень грязные и нечесаные, особенно младший экземпляр. Поэтому я настоятельно попросил их, чтобы они больше заботились о чистоте. Но это было бесполезно, тогда я взял в руки ножницы, остриг и вычистил чёрные, как смоль, ногти Аврома-Иче.

    Так я обнаружил в себе всё возрастающую близость к евреям. Однако, в таком случае, можно ли сказать, что я сам уже начал чувствовать себя евреем и считать себя одним из них? Тогда у меня ещё не возник вопрос о моём собственном еврействе, он не возник даже после первого по масштабам, довольно крупного столкновения в нашем городе между православными и евреями.

    Это произошло, как я помню, в 1896 году, перед пасхальными каникулами. Мы вдвоём с Сашкой бродили по улицам, когда по городу циркулировали слухи о стычке между евреями и солдатами на торговой площади. Мы шли как раз в этом направлении. Само столкновение уже закончилось. Стычка произошла между владельцем лавки и группой солдат, которые только и делали, что искали повод, чтобы оскорбить его. Другие евреи стали на сторону лавочника, а у солдат была своя поддержка, и последовала настоящая свалка. Когда мы пришли, лавки были закрыты. Всюду стояли евреи, бледные, подавленные. Целый отряд солдат с оружием в руках вышагивал туда-сюда. Солдаты кидали быстрые взгляды по сторонам и угрожали возможным нападением. Их, очевидно, предупредили, что евреи готовят против них погром; следовательно, с их стороны требовалось нанести встречный удар, угрожающий евреям. Я наблюдал за солдатами этого подразделения: они щёлкали затворами своих винтовок и кричали во всю мощь лёгких: «Заряжай винтовки! Заряжай винтовки!» Другой отряд неожиданно спустился вниз, заполнив всё пространство улицы, готовый к нападению. Я помню до сих пор, ярко, живо вижу, как сейчас, солдата в заднем ряду, он наклонился, на бегу схватил камень и швырнул его в окно. Стекло — вдребезги. Звук разбитого стекла немедленно вызвал пронзительные крики и плач еврейских женщин и детей.

    Я ушёл с торговой площади в состоянии шока. Ясно без слов, что я всей душой был на стороне евреев.

    Разразилось и другое столкновение — не физическое, а, так сказать, социальное — в самой гимназии. Наша гимназия обычно была тем местом, где никто не чувствовал атмосферы антисемитизма. Учителя, пожалуй, были порядочные люди. Первый антисемитский скандал действительно произошёл через год после того, как я окончил гимназию. Среди учащихся ненависть к евреям проявлялась крайне редко. Правда, я помню один инцидент, когда ученик старшего класса неожиданно подошёл ко мне и сказал: «Медем, жид пархатый!» Но такие случаи были редкостью. Первое настоящее столкновение случилось перед самым окончанием гимназии.

    Обычно учащиеся сами решали, в какой последовательности сдавать экзамены, особый день для каждого выпускника. Никакой сложности здесь не было, детали обычно согласовывались с лёгкостью. Но один спорный вопрос вызывал значительные разногласия. Учащиеся-неевреи среди прочих сдавали экзамен по закону Божьему; евреи — не сдавали. Соответственно, евреи планировали расписание так, чтобы этот экзамен помещался в середине, чтобы у гимназистов-евреев оставалось несколько лишних дней для подготовки к другим экзаменам. Но неевреи сказали — «Нет. Почему евреи пользуются привилегией, и у них на несколько дней больше, чем у нас? Экзамен по закону Божьему должен быть назначен на самый конец, чтобы ни один человек не получил этих лишних дней».

    Это был не очень товарищеский жест со стороны православных. Почему их действительно заботило, будут ли евреи иметь выгоду от этих нескольких дней? На экзаменах не было ничего, даже отдалённо напоминающего конкуренцию. Для православных было бы совсем не опасно, если бы еврей закончил гимназию даже более успешно, чем он: ведь для православных были открыты двери всех университетов в любом случае, а еврей, даже сдавший экзамен весьма успешно, мог быть выбран для поступления в Санкт-Петербургский или Московский университет только в порядке квалификационного отбора. Однако, они оставались непреклонными и стояли на своём. Противоречие между обеими сторонами росло и достигло высокого накала. В классе сформировались две конфликтующие фракции, состояние, которое почти привело к окончательному разрыву отношений между их участниками. Трое православных примкнули к еврейской фракции, естественно, я был среди них. Все остальные остались по другую сторону. И даже когда дело шло к проведению традиционного общего банкета, организуемого ежегодно выпускным классом после окончания гимназии и вручения аттестата зрелости, мы, оппозиция, устроили банкет для нашего миньяна [* Миньян — десять взрослых еврейских мужчин, необходимое количество для совершения публичного богослужения в иудаизме.]. Главенствующая фракция устроила банкет для себя отдельно.

    Это было моё первое участие в столкновении евреев с неевреями, которое сделало последние несколько недель нашей гимназической жизни просто безобразными. Но даже в этом конфликте я не чувствовал себя евреем. Я объединился с группой, которая, по моему мнению, хотела справедливости по отношению к себе — вот и всё.

    [С. 81-85.]

 

 

    Минске был театр, в котором я часто бывал. А когда мальчик бывает в театре, он становится помешанным на театре. Это, безусловно, относится и ко мне.

    Любовью к театру была буквально пропитана атмосфера нашего дома. Я уже писал о том, что отец мечтал о собственном театре. У моего старшего брата был ярко выраженный актёрский талант. Он даже надеялся, что когда-нибудь сменит свою военную форму на костюмы профессионального актёра, и вправду получил приличное место в профессиональном театре, но ушёл оттуда, удовольствовавшись любительскими спектаклями. Другой мой брат в продолжение, я думаю, лет семи был студентом Санкт-Петербургского Университета, который он так и не закончил именно из-за того, что отдавал всё своё время театру. Так что у меня был хороший пример. Первый раз я пришёл в театр ребёнком лет около шести. В то время я пробыл несколько недель в Москве с матерью и сестрой. Меня повели на утренний спектакль в Большой театр. В программе был балет «Дочь фараона» [* «Дочь фараона» — балет Цезаря Пуни. Либретто Мариуса Петипа и Жюля Анри Сен-Жоржа по роману Теофиля Готье «Роман о мумии». Премьера состоялась в 1862 г. в С.-Петербурге. В1864 г. балет был поставлен Мариусом Петипа на сцене Императорского Большого театра в Москве.], фантастическая вещь, с тысячами эффектов, которые произвели на меня огромное впечатление. На сцене появился лев. Я до сих пор вижу, как его подстрелили, и он упал с моста. Ещё более поразительное воспоминание другой сцены, в которой раба поставили перед большой корзиной цветов, из которой выползла змея. Змея ужалила его в грудь, и он упал замертво. Были ещё: обезьяна, король-злодей, девушка, которая бросилась в реку Нил, и многое другое в этом роде. Это был неописуемый восторг.

    После этого я долго не был в театре, хотя у нас дома устраивались разные небольшие спектакли, и даже один — специально для детей. И я тоже участвовал. Потом наступил «великий день» строительства настоящего постоянного городского театра в Минске. В первый же год поставили оперу. Сезон открылся, как это было принято, знаменитой классической оперой «Жизнь за царя» [* «Жизнь за царя» («Иван Сусанин») — опера М. И. Глинки (автор либретто барон Е.Ф. Розен), в которой рассказывается о событиях 1612 г., связанных с походом польской шляхты на Москву.]. Сегодня, из-за содержания, её больше не будут ставить [* После революции «Жизнь за царя» долгое время в СССР не исполнялась. Были попытки полного изменения сюжета и приспособления его к обстоятельствам времени. Как писал музыковед и музыкальный критик Л. Сабанеев: «Первая редакция была — перенесение времени действия в эпоху большевистской революции. В соответствии с этим Иван Сусанин обратился в «предсельсовета» в передового крестьянина, стоящего за советскую родину. Ваня обращен был в комсомольца. Поляки остались на месте потому, что в это время как раз была война с Польшей». Финальный гимн был перефразирован: «Славься, славься, советский строй». Благодаря поэту С. Городецкому, который с помощью дирижёра С. Самосуда создал новое «советское» либретто, опера Глинки была поставлена в Большом театре в 1939 г. режиссёром Б. Мордвиновым. В этой редакции «советский строй» в гимне был заменен «русским народом». С 1945 г. спектаклем «Иван Сусанин» Глинки в различных постановках Большой театр ежегодно открывает сезон. В 1988 г. режиссёр Н. Кузнецов, художник В. Левенталь и дирижёр А. Лазарев поставили «Жизнь за царя» в Большом театре в возобновлённых декорациях первой постановки и со «старым» (первоначальным) либретто.]. Это — большая потеря с художественной точки зрения из-за несравненной красоты музыки. Но другое произведение больше потрясло меня — «Демон» [* «Демон» — опера Антона Рубинштейна на сюжет поэмы М. Ю. Лермонтова. Либретто Павла Висковатова.]. То, что эта опера Антона Рубинштейна [* Рубинштейн Антон Григорьевич (1829-1894) — русский композитор, еврейского происхождения, дирижёр, педагог. Основоположник профессионального музыкального образования в России. Основатель в Петербурге (1862) первой русской консерватории.] намного слабее по музыке, совсем не волновало меня. Но значительность содержания и инфернальный аспект, то есть, демон, ангел, борющийся с ним и изгоняющий демона, кавказские горцы с их танцами и сражениями. Всё это было ужасно интересно, и я стал горячим поклонником этой необыкновенной оперы. Я спорил с моим другом Глебом, который старался убедить меня, что «Демон» не представляет особого интереса. Он считал, что «Фауст» [* «Фауст» — опера Шарля Гуно на сюжет первой части трагедии Гёте. Либретто Жюля Барбье и Мишель Карре.] более прекрасен: Фауст, который в первом акте превращается из старика в юношу — редкое проявление искусства. Но я возражал, что демон, в конце оперы попадающий в ад, нечто даже большее, чем потрясение.

    Вообще, образ Демона произвёл на меня неизгладимое впечатление, и я старался изображать его. В прологе оперы он стоял на вершине горы и проклинал мир. Так, я взбирался на холмик в нашем саду, принимал соответствующую позу и говорил самым низким голосом, как только мог (Рубинштейн переворачивался в гробу): «Проклятый мир, презренный мир!»

    Потом приехала драматическая труппа, и я увидел историческую драму под названием «Василиса Мелентьева» [* «Василиса Мелентьева» — драма в пяти действиях, написанная А. Н. Островским в 1867 г. Первое исполнение состоялось в январе 1868 г. в Москве в Малом театре.]. Я изображал царя Ивана Грозного с его остроконечным посохом, которым он гонял своих приближённых. Это всего-навсего детские развлечения; тогда мне было двенадцать или тринадцать лет. В старших классах всё усложнилось. Мне стала ближе драма, я стал понемногу читать Шекспира [* Шекспир Вильям (1564-1616) — английский драматург и поэт.] и о Шекспире. Поверхностное детское увлечение театром постепенно уступило место подлинному интересу. Я начал понимать и ценить эту форму художественной литературы, как таковую. Моим коллегой в этом отношении был Яшка Каплан. Бывало, мы с ним садились на скамье в Губернаторском саду и декламировали целые куски из «Гамлета» и других произведений или в шутку вступали в пространные диалоги, пение а lа опера. Трудно сказать, кто из нас пел хуже. Естественно, каждый немного мечтал стать актёром. В те годы я участвовал в нескольких любительских спектаклях. Но я был достаточно непритязателен. Почти все молодые люди обычно мечтают о таких героико-драматических ролях, как герой-любовник и герой-трагик. У меня не было таких амбиций. Меня воодушевляли роли комических стариков, и, кажется, я исполнял их неплохо.

    В те годы театр мог гордиться знаменитым итальянским актёром по имени Росси [* Росси Эрнесто (1827-1896) — итальянский театральный актёр. Лучшие роли: От елло, Гамлет, Лир. Часто гастролировал в России, заслужил высокую оценку русской критики.]. Я слышал и читал о нём, в особенности о его исполнении шекспировского Короля Лира, его игра всегда обладала особой притягательной силой для меня. Улицы внезапно расцветились большими афишами, анонсировавшими гастроли Росси в Минске, и, разумеется, его исполнение Короля Лира.

    Не знаю, были ли у кого-нибудь такие переживания, но я верю, что такое могло быть у всех: проснуться в одно прекрасное утро, открыть глаза, прийти в себя, и вдруг неожиданно захочется выпрыгнуть из себя от особенной радости, бурлящей в твоей душе. Приближается что-то долгожданное. Среди однообразной череды бесцветных дней где-то засияет яркий свет, далеко или близко где-то в будущем. И с этого момента столько радости разливается в твоей душе. В ожидании большого праздника это чувство радости появляется, чтобы подать знак о приближении высшего момента твоей жизни, наполняя дни и недели особым значением и содержанием.

    Тогда это было предвкушением приезда Росси. Я просыпался рано. Было ещё темно. В мыслях передо мной разворачивалась невесёлая перспектива долгих мучительных часов в школе. Потом неожиданно на душе становилось светлее, и я чувствовал радость жизни и веселье. Возрождалось чувство предвкушения чего-то, и это заставляло меня смелее смотреть вперёд: Росси приезжает!

    Между прочим, случайно, была и вторая такая возможность тогда: уже был объявлен концерт необыкновенного молодого пианиста Иосифа Гофмана [* Гофман Иосиф (Йозеф Казимир) (1876-1957) — пианист и композитор еврейско-польского происхождения. Его игра отличалась блестящей техникой, но некоторой сухостью исполнения. Эмигрировал в США в 1914 г.]. Он был очень знаменит в те годы, помнят его и по сей день. Я ждал его с таким же пылом, что и итальянского трагика.

    Заключительный эпизод этого рассказа был разочарованием.

    Гофман приехал, я слушал его, но того необычайного восторга, на который я рассчитывал, не получил. Почему? Я, право, не знаю. У него, конечно, не было ошибок. Наверно, я просто не воспринимал музыку в тот вечер, такое случается. А что касается Росси, то он так и не появился вообще, видимо, мне не было суждено увидеть его когда-нибудь.

    Вместе с любовью к театру я почувствовал, как развиваются мои критические способности. Знаменитые братья Адельгейм [* Братья Адельгейм Роберт Львович (1860-1934) и Адельгейм Рафаил Львович (1861-1938) — русские драматические актёры еврейского происхождения. Народные артисты РСФСР.] были первыми, вызвавшими мои возражения. Провинциальная Россия, да и Америка тоже, я уверен, познакомились в те годы с этим своеобразным дуэтом. У них был несколько поверхностный талант, до известной степени, не меньший, чем у среднего провинциального актёра. Но для зрителей, имеющих более развитый вкус, их старомодный стиль игры, их возгласы, их дешёвые эффекты были просто невыносимы. В это же самое время в Минск приехала на гастроли украинская труппа знаменитой артистки Заньковецкой [* Заньковецкая Марья Константиновна (настоящая фамилия Адасовская; 1860-1934) — украинская и советская актриса, Народная артистка Украины (1922).]. Это были две совершенно различные школы. Здесь были люди не только полные энергии и яркого таланта, — они играли просто, искренне и реалистично. Таким образом, я имел возможность сравнивать. Мои симпатии были целиком на стороне украинцев, и тогда я решил написать целую статью на эту тему для небольшой газеты, выходившей в Минске. Статью я действительно написал. В ней я сопоставил два типа актёров: один, который и не пытается играть, а воздействует посредством эффектной декламации, и другой, воплощающий различные типы живых людей. Для актеров этой, второй категории монологи и диалоги на сцене — не повод для демонстрации своего голоса и любования его звучанием и гибкостью, но средство выражения экспрессии текста, слов роли того или иного персонажа.

    Мне не хватило смелости представить статью на рассмотрение в редакцию. Не знаю, почему. Скорее всего, я не был удовлетворен ею.

    [С. 86-89.]

 

 

    Я уехал в Киев осенью 1897 года. Вообще-то, я собирался поступать в университет в Москве, там медицинский факультет было самым лучшим в России. Но оказалось, что я подал заявление слишком поздно, и мест уже не было. Я решил поступать в университет в Киеве. В Киеве жили родственники: тётя (сестра матери), дядя и трое их детей, которых я уже знал. Тётя встретила меня на вокзале, и мы поехали к ним домой.

    Был полдень жаркого дня. Солнце нещадно палило. У меня было впечатление, как будто я приехал в совершенно другую страну: чужую, незнакомую, непохожую ни на что, виденное до сих пор. Я чувствовал, что нахожусь на юге. Белые стены под лучами солнца слепили глаза, на окнах были зелёные жалюзи, которые я видел раньше только на картинах, изображающих страны с жарким климатом. Жалюзи были сделаны из отдельных узких дощечек со щелями между ними, которые можно открывать и закрывать по желанию. По горячим, пропитанным солнцем улицам катились большие, тяжёлые подводы, гружёные арбузами. На каждой из них, на горе арбузов, восседал украинец в меховой шапке и безостановочно кричал: «Кавуны! Кавуны! Кавуны!»

    Вся картина: мостовые, дома, люди — выглядело причудливо. Самый воздух был не такой, как в Минске, даже ветер как-то по-другому касался моего лица. Запах города был новым. Я ясно ощутил: я за границей.

    Мы приехали в дом моего дяди, меня встретили очень тепло. В нашей семье отношения между родственниками, даже далёкими или малознакомыми, были чрезвычайно сердечными. Я стал членом семьи с первого дня. Но я не жил с ними — там не было места. Для меня нашли комнату в соседнем дворе, где я и поселился.

    Комната была крошечная и уютная. Типичный студенческий угол: кровать, сундук, стол — и больше ничего. Комната располагалась высоко, вид из окна не загораживали другие дома. Там был сад, такой, какие бывают возле дома. И за деревьями, как раз напротив моего окна, стоял Михайловский собор с его нарядными белыми стенами и золотыми куполами. Вид был прекрасный. И всё же, какой ужасно угрюмой была эта уединённая, чужая, пустая маленькая комната!

    Началась моя жизнь в Киеве, в чужом городе, далеко от дома. Проснувшись утром и увидев перед собою эти голые четыре стены, я преодолевал ужасную, просто мучительную тоску по дому, по матери и домашнему теплу. Она разрывала меня изнутри со страшной силой, причиняла боль, мучила меня... Тоска по родине продолжалась ещё долго.

    Я пошёл в университет на следующий день, ещё один такой же жаркий, палящий. В то лето я ужасно боялся солнца: в жаркие дни у меня часто шла кровь из носа. И всякий раз, когда выходил в солнечный день, меня угнетал страх, что кровотечение может возобновиться. На улице, охваченный этим страхом, я чувствовал себя особенно напряжённо: осторожно держал голову в определённом положении и постоянно прислушивался к себе. Солнечный жар и боязнь солнца словно затуманивали мой мозг.

    Вот таким было моё состояние, когда я пришёл в университет в первый раз. Кроме этого, было ещё и обычное смущение, вызванное всеми новыми впечатлениями, неопытностью и застенчивостью.

    Я вошёл в цокольный этаж, и увидел только вешалки для одежды и пальто, висящие на них. Как только я поднялся по лестнице выше на этаж, я встретил студентов, услышав их голоса. В этом не было ничего необычного. Но меня поразила неожиданная мысль: это были старшие студенты, а я был совсем новеньким. Смогу ли я войти в их среду? Смутившись, я остановился и вернулся домой. Я чувствовал себя, как во сне — по крайней мере, так я представляю себе это сейчас.

    Наконец, я поступил в этот храм науки и начал посещать лекции. Однако из-за своей несчастной робости испытывал большое смущение. Я был совсем один. Правда, со мной приехали несколько минских школьных товарищей, в том числе и мой хороший друг Яшка Каплан. Но все они поступили на юридический факультет, а я оставался среди чужих. Я не знакомился ни с кем и не решался подойти к кому-нибудь, чтобы что-то спросить. Беспомощный, бредущий в темноте на ощупь, я ходил на лекции без всякого рвения, посещая их всё реже. К тому же, лекции были очень скучные и не представляли никакого интереса. Что же касается остального, то существовало старое правило: вновь поступивший студент не должен заниматься учёбой в первый год. Первый год — для удовольствий. Знания придут потом.

    Моё окружение — помимо моих родственников — состояло из тех самых школьных друзей и минского ландсманшафта [* Ландсманшафт (нем.) — землячество.].

    Студенческая масса была тогда уже организованная, не вся, конечно, но лучшая её часть. Краеугольным камнем этой организованности был ландсманшафт. Университет был центром, в котором собирается масса молодых людей из ближних и дальних мест, из больших и маленьких городов. Таким образом, самые далёкие города и целые области были представлены землячеством. В Киеве у нас были землячества: ландсманшафт, представляющий Киев, такие же — от Херсона, Чернигова, Крыма и т.д. Вдобавок существовала особая польская организация, которая была под влиянием Польской социалистической партии [* Польская социалистическая партия (Польская партия социалистов, ППС, польск. Polska Partia Socjalistyczna, РРS) — существовала с 1892 по 1948 гг. Центральным пунктом программы ППС было создание независимой польской республики.]. Вообще-то землячества были независимыми. Их функции были очень разнообразны: это была взаимопомощь в обучении, а также специфические студенческие вопросы. И всякий раз, когда это требовалось, они помогали проводить политические акции. Землячества были нелегальными и собирались тайно в частных домах. Но в особых случаях они выполняли роль организаторов, собирающих большие массы на настоящие университетские митинги, которые проводились без разрешения, и университетское начальство было беспомощно перед ними. Землячества были в высшей степени централизованными, с выборным центром, как его называли, Бундесрат (Центральный совет) Объединённых землячеств и организаций.

    Минское землячество сразу же пригласило меня в свои ряды. Здесь мне было комфортно, как дома. Хотя, честно говоря, моя робость не оставляла меня, и в течение первого года я никогда не открывал рта на митингах, но это было неважно. Я оказался среди своих: здесь царила обстановка чрезвычайного дружелюбия, и это особенно проявлялось, когда после закрытия официальной части митинга пели песни, читали стихи или просто беседовали за стаканом чая или вина. Я был просто восхищён этим. Тогда, впервые в жизни, я стал очевидцем многолюдных митингов. Один из них особенно интересен и типичен для того периода.

    Разгорелся какой-то спор на одном из курсов. Не помню, о чём, да это и неважно. Началось с того, что кто-то начал свистеть. В ответ» кто-то другой громко крикнул: «Жидовский свист!» Раздался взрыв смеха. Как?! Антисемитские выходки и отсутствие терпимости в студенческой среде! Это было неслыханным в те счастливые мирные дни. Студенты не могли перенести подобное. Преступник был схвачен, помещён на скамью подсудимых, и его судили. Судебное разбирательство продолжалось два дня. Первый день включал в себя закрытое собрание того курса, где произошёл инцидент. На следующий день — массовый митинг, на который был созван весь Университет целиком. Звучали гневные речи. Молодой антисемит получил по заслугам. Русское студенчество в те дни отличалось благородством духа.

    Другой большой митинг имел ярко выраженный политический характер. В Варшаве был воздвигнут монумент в честь великого польского поэта Адама Мицкевича [* Мицкевич Адам Бернард (1798-1855) — польский поэт, политический публицист, деятель национально-освободительного движения.]. Киевский Центральный совет землячеств организовал большое собрание с целью продемонстрировать солидарность студентов с угнетённым народом Польши. Тогда в первый раз я слышал оппозиционные политические речи. Это был торжественный и прекрасный момент. Среди выступавших были представители разных национальностей: русские, грузины, армяне. Говорили и несколько евреев, но не как представители еврейского народа. Последний оратор был польским социалистом. Он произнёс речь, поразительную, революционную речь, вдохновенную и сильную. Из предосторожности он скрывался за скамьями, так что его было слышно, но не видно. Около двух десятков польских товарищей — гордые, красивые люди — сидели вокруг него, заслоняя его живой стеной. Они производили на меня огромное впечатление в те годы. Я любил поляков.

    Несколько русских патриотов, будущие черносотенцы [* Черносотенцы — собирательное название представителей крайне правых организаций в России в 1905-1917 гг., выступавших под лозунгами монархизма, великодержавного шовинизма и антисемитизма. Движение не представляло собой единого целого и было представлено различными объединениями, как «Русская монархическая партия», «Чёрные Сотни», «Союз русского народа», «Союз Михаила Архангела» и др. В1905-1907 гг. термин «чёрная сотня» вошёл в широкое употребление в значении ультраправых политиков и антисемитов.], тоже пытались произнести речь на митинге. Крохотное меньшинство, они не могли испортить нам настроение. Митинг закрыли после принятия решения, которое было отправлено в Варшаву. Всё это событие было незабываемым потрясением для меня.

    Первый студенческий год в университете закончился очень быстро. Фактически, для меня это был не год, а всего лишь несколько месяцев. В январе я слёг с сыпным тифом. После нескольких недель в больнице я вернулся жить к тёте. Пока я выздоравливал, наступила весна и конец учебного года. Я возвратился домой на летние каникулы.

    [С. 97-100.]

 

 

   Лето закончилось, и я вернулся в Киев. Я возвращался с решением бросить медицину и перевестись на юридический факультет. Мои домашние всё лето убеждали меня в правильности такого решения, в основном, из-за моего слабого здоровья. Тиф принёс мне заболевание почек, и врачи строго рекомендовали избегать всяческих физических нагрузок, следовать строгой диете, вовремя ложиться спать, не выходить из дому в плохую погоду. В противном случае, говорили мне, последствия могут быть скорые и неприятные. Наибольшее впечатление из всех перечисленных доводов на меня произвело то, что я не смогу вынести тяжёлую медицинскую практику, требующую большой затраты физических и моральных сил. Однако ещё некоторое время я сопротивлялся. Я не знал, могу ли я, наконец, принять этот совет, и не напрасно ли поддаюсь вмешательству со стороны тех, кто имеет на меня сильное влияние. Я посоветовался с Григорием Гершуни [* Гершуни Григорий Андреевич (Герш-Исаак; 1870-1908) — российский террорист, один из основателей «боевой организации» Партии социалистов-революционеров.] (в следующей главе я напишу об этом интересном и милом человеке, который стал известным лидером среди социалистов-революционеров несколькими годами позже).

    Гершуни как раз тогда приехал в Минск и жил там в течение нескольких месяцев 1898 года. Он появился в нашем доме вскоре после приезда и стал частым гостем и близким другом семьи. Он был на самом деле дальним родственником по линии отца. Я приходил к нему почти ежедневно и проводил с ним много времени. Он тоже убеждал меня бросить медицину, во-первых, из-за моего слабого здоровья, и, во-вторых, по иным соображениям: он видел, что окружение разбудило во мне интерес к общественной жизни. «Ты, по всей видимости, хочешь участвовать в общественной деятельности — сказал он мне. — Медицинский факультет не предоставит тебе возможности подготовиться к этому: А на юридическом факультете ты можешь получить такую возможность. Это естественная дорога в профессию политика. Посмотри на жизнь Европы, и ты увидишь, что большинство выдающихся политических лидеров, действительно, юристы».

    Это был важный мотив. Но в то же время было и ещё кое-что, что повлияло на меня: я очень разочаровался в жалкой науке — медицине. Смертельная болезнь матери, беспомощность врачей, которые не смогли определить характер её болезни, не пытались спасти её, — всё это усилило моё предубеждение против врачебной профессии. Я решил бросить медицину.

    В Киев мы с моим другом Яшкой Капланом приехали на поезде. Сняли небольшую комнату недалеко от университета, на Крещатике, центральной улице Киева, и жили в этой комнате весь учебный год. Студенческая жизнь была скромной, но весёлой и увлекательной. Студент был привилегированной личностью в те дни, его везде сердечно принимали. Даже полиция относилась к нему с большим уважением. Если гимназические годы были наполнены страстным ожиданием освобождения от ненавистного школьного ига, то в университете настрой был совершенно противоположным. И окончание великолепных студенческих лет я предвкушал с каким-то страхом. Потом начнётся реальная жизнь, трудная и бесцветная, с её горестями, заботами и лишениями.

    Я достал мои ранние заметки о социал-демократии и при посредничестве моего соседа по комнате представил мои взгляды нескольким активистам социал-демократам.

    Ещё весной, когда я ещё был болен и лежал в постели в доме родственников, Яшка Каплан навещал меня, и мы болтали. Случайно заговорили тогда о социал-демократии, и Яшка упомянул имя Карла Маркса [* Маркс Карл Генрих (1818-1883) — немецкий философ, социолог, экономист, писатель, политический журналист, общественный деятель.]. Я ещё не имел ни малейшего понятия о марксизме, но я слышал, что некто по имени Маркс написал книгу под названием «Капитал». Поэтому мне трудно было понять то, что говорили друзья. «Пожалуйста, объясни мне, что общего между Марксом и социал-демократией? — спросил я его, — ведь социалисты против капитализма, а Маркс фактически написал книгу о развитии капитала. Это как-то не совпадает!» — «Нет,— ответил Яшка,— это не так. Маркс, в самом деле, написал о капитале. Но он показал, что эволюция приведёт его с исторической неизбежностью в такое состояние, при котором капитализм, достигнув высшей стадии, должен перейти в собственную противоположность — социализм. Социализм — это его естественное продолжение, его следствие».

   Яшка объяснил мне это кратко, в нескольких словах. Я уловил смысл и сущность моментально, в какую-то долю секунды. Это было огромным откровением для меня. Раньше я смотрел на социалистов, как на горстку мечтателей, вынашивающих фантастические планы и стремящихся насильственно, через бомбы и нападения, совершить какой-то переворот. Теперь я неожиданно узнал о существовании абсолютно другого типа социализма — не фантазии, не мечты. Социализм — это неизбежное и осознанное эволюционное развитие всего человечества. Я совершенно изменил своё отношение и очень скоро почувствовал, что это было именно то, что следует признавать и приветствовать. Осенью я начал изучать политическую экономию. Тогда же я встретился и с самими марксистами.

    Мой друг Яшка имел постоянный контакт с местными активистами. В середине учебного года он был уже членом одного из их кружков. Вначале наше жилище использовалось в партийных целях. Однажды я вернулся домой и обнаружил в нашей комнате незнакомого человека, еврея лет тридцати с чёрной бородой. Он сидел за столом и, положив голову на руки, спал. Яшка пришёл немного позже. Человек проснулся, и они начали разговаривать. Упоминали незнакомые имена, в том числе какой-то «Бунд». Что это такое, я не знал, и не знал, кто этот человек. Но я уловил, что готовилось что-то, связанное с запрещёнными революционными идеями. Только спустя много лет, в Швейцарии, я познакомился с этим человеком и узнал, кто он такой. Это был Марк Вильтер [* Вильтер Марк (Говсей-Мордух) Борисович (Борухович) (1877-?) — рабочий-наборщик. С юношеских лет принимал участие в нелегальных рабочих кружках в Пинске. В середине 1890-х гг. примкнул к Бунду, в 1898 г. работал в нелегальной бундовской типографии в Бобруйске, печатавшей «Ди Арбетер Штимме». Во время большого провала бундовских организаций летом 1898 г. ему удалось скрыться. Перешёл на нелегальное положение, в 1899 г. под именем Самуила Исааковича Фридмана жил в Бердичеве, где руководил работой типографии РСДРП. В том же году перебрался в Швейцарию, где работал в типографии «Союза русских социал-демократов».], опытный, активный бундовец, который раньше работал в типографии в Бобруйске, где выпускали центральный орган еврейского рабочего союза — Бунда — «Ди Арбетер Штимме» [* «Ди Арбетер Штимме» («Рабочий голос»).— центральный орган Бунда. Выходил на идише в Вильно с августа 1897 г. по сентябрь 1905 г. Некоторое время печатался за границей. Редакторы С. Зельдов, В. Коссовский, Глеб Мутник, Нойах Портной и др. № 25 вышел также на русском и польском языках.]. Летом 1898 года прошли массовые аресты руководителей Бунда. Члены Центрального комитета были арестованы, а типография конфискована. Марк Вильтер чудом избежал ареста. И тогда, в Киеве, когда я впервые увидел его, он жил под чужим именем в маленьком городке под Киевом, где руководил работой подпольной типографии Российской социал-демократической рабочей партии (РСДРП). Он периодически приезжал в Киев и пользовался нашей комнатой как местом встречи с представителями Киевского комитета.

    Другим частым гостем нашей скромной квартирки на Крещатике был тот, кому было суждено стать знаменитым в России много лет спустя, после большевистской революции 1917 года. Многие улицы в Петрограде и провинциальных городах носили его имя. Он был убит через пару лет противниками большевизма [* Речь идет о Каннегисере Леониде Иоакимовиче (1896-1918) — члене партии народных социалистов, студенте Петроградского политехнического института, совершившим покушение на М. Урицкого. Расстрелян.]. Это был Моисей Урицкий [* Урицкий Моисей Соломонович (1873-1918)—деятель революционного движения в России. Председатель Петроградской ЧК. Убит Л. И. Каннегисером.].

    Человечек невысокого роста, просто крошечный, с полоской усов, Урицкий ходил как-то переваливаясь, подтягивая одну ногу к другой. Говорил он чрезвычайно тихо. Он мог сидеть за столом с моим другом и говорить с ним почти шёпотом. Его слова сыпались без остановки, как маленькие круглые бусинки, нанизанные на длинную нитку. Многое тогда оставалось вне моего понимания. Однако я помню, что он говорил обычно о современных марксистских авторах. Несколькими годами раньше в России широко распространился так называемый легальный марксизм. Известные социал-демократические фигуры рванулись печататься в легальной прессе и других средствах массовой информации и подняли компанию против народников (название, которое осталось с 70-х годов). Приспособившись к требованиям цензуры, легальные марксисты были вынуждены «говорить в полсилы». Но люди хорошо научились читать между строк, и написанное ими имело громадный успех. Среди авторов под псевдонимами были Георгий Плеханов [* Плеханов Георгий Валентинович (псевдоним Н. Бельтов и др.; 1856-1918) — русский теоретик и пропагандист марксизма, деятель российского и международного рабочего и социалистического движения.] (Бельтов), Ленин [* Ленин (Ульянов) Владимир Ильич (другие псевдонимы Тулин, Ильин; 1870-1924) — российский и советский политический и государственный деятель, один из создателей Российской социал-демократической рабочей партии (большевиков), организаторов и руководителей Октябрьской революции 1917 г. в России, председатель Совета Народных Комиссаров (правительства) РСФСР.] (Тулин и Ильин), Юлий Мартов [* Мартов Юлий Осипович (настоящая фамилия Цедербаум; 1873-1923) — российский политический деятель, публицист, участник революционного движения, основатель меньшевизма.] и многие другие.

    Это было время, как уже отмечалось, интенсивной идеологической борьбы между марксистами и народниками. Народники не верили в то, что в России может развиться капитализм. Они ориентировались во всём на крестьянство. Марксисты, напротив, пытались доказать, что Россия пойдёт тем же курсом, что и Западная Европа и что носителем революции будет рабочий класс.

    В Киеве проходили постоянные диспуты, в которых обе тенденции были представлены достаточно мощно. Однажды Яшка пригласил меня на такую дискуссию. Не знаю, понял ли я тогда что-нибудь из этого. Помню, как один выступавший марксист упорно твердил одно и то же об одном письме Эдуарда Бернштейна [* Бернштейн Эдуард (1850-1932) — немецкий публицист и политический деятель (социал-демократ), идеолог ревизионизма. Один из лидеров II Интернационала.]. Я не читал письма и не знал, что за парень был этот Эдуард Бернштейн. Ещё я вспоминаю, как какой-то очень колоритный популист с длинными нечёсаными волосами и большущей бородой, ужасно волнуясь, выстреливал вопросами, требуя на них ответа: «Сельский плотник — пролетарий или не пролетарий?» Лично я ещё раньше питал особую симпатию к народникам. Вся русская литература, на которой я был воспитан, была пронизана симпатией к ним и, в первую очередь, интересом к крестьянству. Разговор о рабочих был редкостью. Таким образом, народнические настроения носили характер русской традиции. Но тяжёлый удар марксистской критики постепенно разрушал эту традицию.

    Ещё летом, когда я был в Минске, Яшка внушал мне, что я должен посвятить себя активной деятельности и взять кружок под своё крыло. Это предложение поразило меня: что за донкихотство! Разве можно, едва владея несколькими словами о социализме, приниматься за работу в кружках? Вряд ли! У меня были определённые сомнения. В то время, как я ещё смутно ощущаю свой собственный путь во тьме, к тому же ещё и не имея ни малейшей подготовки,— как можно даже думать, что я выйду и буду учить других? Нет. Я осознавал большую ответственность и был слишком скромным для такого шага. Я упорно отказывался.

    Между прочим, к вопросу о моей скромности, могу заметить, что я и в самом деле был очень застенчивым юношей, неуверенным в себе. Помню, мой киевский дядя однажды похвалил меня в моём присутствии, отметив, что я смышлёный молодой человек, я был ужасно изумлён. У него действительно были основания?

    Яшка купил себе гражданское пальто (мы все в университете ходили в форменных шинелях) и носился по кружкам, я пока оставался в стороне от этого. Однако, я всей душой погрузился в студенческое движение.

    Прогрессивные студенческие кружки были центром волнений и заявившего о себе движения. Студент, в самом деле, чувствовал себя свободно в городской среде — он был любимцем общества. Совсем иная атмосфера была в самом университете — душная и затхлая. Правительство уже раньше забирало университетское образование в свой жёсткий кулак, ликвидировав университетское самоуправление и применяя всяческие способы для того, чтобы сделать студентов бесправными и подобострастными. Была введена дисциплинарная система, державшаяся на инспекторах и их помощниках, утверждающая нелепые правила и защищавшая себя шпионами и доносчиками. Это было проявление общего режима, преобладавшего в стране, но в университете приходилось бороться с интеллигентными, свободолюбивыми, идеалистически настроенными молодыми людьми, для которых протест был жизненно важен.

    Действительно, от времени до времени возникали так называемые студенческие беспорядки. Организовывались большие митинги, студенты выходили на уличные демонстрации. Потом появлялись казаки. Человек двадцать арестовывали, многие были исключены из университетов и высланы из крупных городов. На некоторое время всё стихало. Но уже через несколько лет такая же история повторялась повсюду опять.

    [С. 103-107.]

 

 

    Исключённый из университета и отправленный назад, к «месту жительства», я, таким образом, опять стал постоянным жителем Минска. Но уже был не гимназистом, а студентом и больше того, исключённым студентом, «пострадавшим». Это гарантировало входной билет в задушевную компанию друзей в кругах радикалов и социалистов. И меня очень быстро потянуло к ним.

    Моего друга Яшки, который мог бы помочь мне быстро войти туда, не было в Минске. На самом деле, он был выслан из Киева в Минск за несколько дней до меня, но его быстренько арестовали и отправили обратно в Киев, в тюрьму. Он оставался там всё лето. У меня, однако, был и другой товарищ из Киева. Тоже родом из Минска, но окончил он реальное училище [* Реальное училище—средняя школа, в программе которой меньше предметов, чем в классической гимназии. Училище не давало выпускникам права поступать в университет.], раньше, чем гимназию, занимался в Политехникуме в Киеве и также принадлежал там к нашей группе. Нас тянуло друг к другу, и мы стали друзьями.

    Его звали Илюша (Илья) Виленкин [* Виленкин Илья Леонович («Сергей»; 1879-?) — активный деятель Бунда. Неоднократно подвергался арестам и ссылкам. После октябрьской революции состоял членом, секретарём и председателем ревизионной комиссии Петроградского губпросовета.]. Через него я близко подружился с ещё одним человеком — Исааком (Ицхоком) Теумином [* Теумин Ицко (Исаак) Вульфович (Владимирович) (1872-1937) — публицист, философ, один из лидеров Бунда, редактор ряда бундовских органов печати. В годы, о которых пишет Медем, его фамилия из-за особенностей еврейского написания, звучала как Тюмин или Тёмин.]. Теумин был не только значительно старше каждого из нас, но и гораздо больше читал, и гораздо больше испытал. Он уже бывал в Америке и в Швейцарии, повидал мир, какое-то время пробыл в тюрьме и был связан с движением.

    В то время ему довелось принять косвенное участие в движении. Я уверен, что Теумин не был согласен с организацией в некоторых вопросах, и это притягивало нас к нему ещё сильнее, так как мы были не внутри движения, а всё ещё около него, на периферии. Поэтому мы втроём держались вместе.

    Я уже не помню, почему я — единственный — ещё не хотел вступать в организацию. Может быть, я всё ещё не чувствовал себя достаточно зрелым для этого, а моя совесть не позволяла мне совершать что-нибудь непродуманное. Однако просьба выполнить какое-либо поручение была для меня просто подарком. У нас возникла фантастическая идея: выпускать газету для рабочих, нелегальную, конечно. Это было наивно. Из нас троих только один Теумин умел писать. Илюша никогда ничего не писал, а моя литературная «продукция» вся, целиком и полностью, состояла в то время из манифеста студентов, в котором я излагал что-то вроде плана переустройства студенческой организации. Центральный совет рассмотрел тогда манифест и вернул его мне. Но мы всё-таки решили выпускать газету, больше того,— совершенно самостоятельно, даже без ведома городской организации. Теперь, когда состав редколлегии был уже «укомплектован», возник единственный, главный вопрос: «Как газета будет печататься?»

    Однажды утром Теумин сказал мне: «Я поговорил с одним знакомым, рабочим, он окажет нам необходимую техническую помощь. Пойдём, встретимся с ним». И мы пошли к нему.

    Это был первый в моей жизни визит в дом рабочего. Моё представление о рабочих было в те дни весьма идеализированным. Понятие «рабочий» было покрыто в моём воображении мистической дымкой. В конце концов, рабочий — движущая сила революции, он выступал от имени класса, который должен освободить мир. Он — угнетаемый, страдающий, сражающийся герой, «Прометей в оковах». Я чувствовал необычайное уважение к этим людям. Встретив на улице человека с руками чернорабочего, я останавливался в сторонке, и шёл за ним, по-детски демонстрируя мимикой, жестами своё уважение к нему. И теперь, впервые я был в нескольких шагах от встречи с этим загадочным персонажем — в самом деле — в его собственном доме. Ужасно интересно!

    Я рисовал себе жильё в грязном, обшарпанном доме где-нибудь на тёмной, сбегающей вниз улице. Вообразите моё изумление — и даже разочарование,— когда я, войдя, увидел комнату, которая была ничуть не беднее и не хуже, чем такая же студенческая комната, в которой я сам жил в Киеве. Это была светлая, чистая, уютная, прилично обставленная комната, вовсе не «пролетарская», а скорее напоминающая интеллигентскую. Занимающий её Гриша Шахнович был на самом деле одним из высококвалифицированных специалистов, слесарем на большом заводе. Из нашего долгого разговора стало ясно, что он готовил для нас машины, чтобы печатать газету. Это не было настоящее печатное оборудование, это был гектограф. Воодушевлённые планами, мы просили Гришу продолжить работу. Но наш энтузиазм скоро выдохся. Газета так и не увидела свет. Это были просто юношеские фантазии.

    Одновременно с этим мы договорились заняться изучением политической экономии и сделали это, разумеется, всем трио. Мы раздобыли книги и решили составлять обзор газет. Теумину предложили написать первому, что он действительно и сделал. Но на этом наше коллективное занятие и закончилось. Наши планы как-то пошли наперекосяк. Однако каждый из нас поодиночке самостоятельно продолжал заниматься. Что касается меня, то лето я посвятил тщательному изучению первого тома «Капитала» Маркса.

    Ни одна книга, по крайней мере, в те годы, не производила на меня такое непередаваемое впечатление, как «Капитал». Мне стала понятна сущность марксизма. Теперь вся конструкция открылась передо мной.

    Я намеренно употребил слово «конструкция». Для меня это было действительно великолепное и чарующее сооружение, стальная конструкция. Сила железной логики, прекрасная архитектура изложения, редкая гармоничность идей — всё это представляло для меня не только чрезвычайно богатую пищу для размышлений, но и подлинное эстетическое наслаждение, сродни шедеврам мировой классики. Может быть, я впервые смог уловить и оценить совершенную красоту логики человеческого мышления. Я испытывал истинное наслаждение от последовательного, шаг за шагом, течения этой блестящей системы мышления, наблюдая, как один кирпичик ложится на другой, как одна часть вырастает из другой, и они становятся единым целым — и в движении, и в покое. Идеи, мысли, распространялись и поднимались, восходя всё выше к неотвратимому, единственно возможному завершению. Я знаю только одно произведение мировой литературы, которое может быть сравнимо с «Капиталом» в этом отношении — знаменитая «Этика» прославленного философа Спинозы [* Спиноза Бенедикт (Барух) (1632-1677) — нидерландский философ. «Этика» — его главный труд.]. Но по содержанию они не имеют ничего общего. Спиноза воздвигает высочайшие воздушные замки, в то время как Маркс обеими ногами прочно стоит на грешной земле, находя материал в повседневной жизни. Но неожиданно обнаруживаешь ту же самую несравненную силу и логику в обеих книгах, ту же стальную конструкцию — и ту же самую проницательность еврейского ума. Знакомство с «Капиталом» было для меня самым важным событием того лета. С этого времени я стал убеждённым марксистом.

    По странному стечению обстоятельств в это же время у меня сильно возросли другие интересы и настроения: ностальгия по еврейству. Когда меня спросили — а меня действительно, спросили,— как я снова стал евреем, я был вынужден, к несчастью, ответить: «Я просто не знаю». Не было ни неожиданного перехода, ни скачков, ни осознанного решения. Это пришло настолько постепенно, что я и сам едва ли заметил это. Могу отметить только два пункта: мои детские годы, когда я считал себя русским, и более поздний период, время взросления, когда я считал себя евреем. Оба момента были связаны целой чередой лет, во время которых я менялся медленно, незаметно.

    Недавно Абрам Лесин [* Лесин (Авром Вальт) (1872-1938) — еврейский американский поэт, публицист, переводчик, журналист. Писал на идише.] вспоминал наш с ним разговор в 1906 году, после того, как этот процесс уже давно завершился. Он тогда задал мне тот самый вопрос, т.е. как и почему я стал евреем? Я ответил: «Я очень сильно хочу вернуться домой» [* В этой фразе есть особая значимость. Я. С. Герц, историограф Бунда, рассказывал, что последними предсмертными словами Медема были, по-русски: «Я хочу домой».]. Вспоминаю один эпизод, связанный с этим. Это случилось, пожалуй, в 1899 году, в том самом году, когда я возвратился из Киева, или, может быть, чуть раньше. Точная дата не важна. В Киеве в студенческом окружении не существовало различия между христианами и иудеями. Еврейский вопрос, как таковой, даже не возникал в радикальных кругах, к которым я и принадлежал. Правда, как-то один студент подошёл ко мне, точнее, не ко мне, а к моему соседу, получая явное удовольствие от того, что болтал что-то о недавно вышедшей книге Теодора Герцля «Еврейское государство» [* Герцль Теодор (Биньямин Зеэв) (1860-1904) — еврейский общественный и политический деятель, основатель Всемирной сионистской организации, провозвестник еврейского государства и основоположник идеологии политического сионизма. Его главный труд «Еврейское государство» («Der Judenstaat») опубликован в 1896 г.]. Молодой человек был, однако, очень груб и надоедлив, и его слова не произвели на нас ни малейшего впечатления. В землячестве превалировал дух интернационализма, может быть даже, космополитизма. Среди нас были и евреи (в большинстве), и не евреи — русские и поляки. И не ощущалось никакой разницы.

    Но в Киеве была специальная еврейская столовая, где обедали студенты-евреи. Я не могу подробно описать характер этого заведения. Я был там всего один раз, а может, вообще там не был, поэтому вспомнить ничего не могу. Однако знаю, что эта особенная столовая была не просто местом, где обедали, но чем-то вроде места духовного общения. Еврейские студенты приходили сюда, и все вместе горячо обсуждали события во время студенческих беспорядков. Здесь в некотором смысле формировалось общественное мнение. Это было что-то вроде клуба.

    Я слышал обо всём этом в то время, пока жил в Киеве. Но насколько я помню, придавал этому тогда мало значения. Чуть позже, после возвращения в Минск, я вспоминал об этом с чувством глубокого сожаления, почти с завистью. Я думал: мои еврейские товарищи создали свою организацию, помимо всеобщей студенческой, а я ничего не сделал. Было ощущение, как будто я стоял перед закрытой дверью, за которой всё было близко по духу, там был домашний уют... и меня охватила жажда такого тёплого дома. Тот дом был еврейской жизнью.

    Чувство зависти означало, что я всё ещё был за дверью. Это был показатель того, что я до сих пор не ощущаю себя по-настоящему евреем. В то же время это выражало моё пробудившееся желание стать одним из тех, к кому меня так тянуло. Это всё, что я могу вспомнить о том моменте. И вот что приходит мне на ум: тогда-то я и почувствовал крайнюю необходимость изучить иврит. Это было не обычное намерение, как можно подумать, а эхо того «возвращения домой», о котором упоминал раньше. Это было желание совсем иного порядка.

    Мой интерес к древнееврейскому языку носил не национальный, а эстетический характер: я хотел прочесть Библию в оригинале. Библия, однако, была для меня не какой-то особенной еврейской книгой. Я уже писал где-то в другом месте, что это было частью религиозного обучения в гимназии, и моя склонность к этому прослеживается от моей детской религиозности. Религиозные чувства с тех пор давно умерли, однако интерес к старинной книге остался. Меня внезапно поразила мысль: как прекрасно должны звучать библейские слова на их родном языке! Почему эта мысль пришла мне в голову как раз в то время, не могу сказать. Как раз тогда я вспомнил про старинное Константинопольское издание Библии, из которой мой отец читал мне главы от Исайи. К Библии меня тянуло со страшной силой, и я решил начать обучение.

    Учителя искать не надо было, у меня он уже имелся, старший из двух еврейских ребят (Миче и Авром-Иче, сыновья соседа-лавочника и мои хорошие друзья). Я сказал ему: «Я буду учить тебя русскому языку и счёту. Не можешь ли ты оказать мне любезность и учить меня ивриту?» Он согласился, почувствовав гордость за свою миссию. Обучение началось.

    Миче показал мне буквы и научил произношению. Переводить мне было не обязательно, т.к. в книге был французский перевод. Место наших занятий напоминало школы древнегреческих философов — на открытом воздухе, разумеется, у нас во дворе. Так мы прочли несколько глав, но без особого напряжения и усилия. Такое обучение, однако, было слишком лёгким для меня. Я хотел учиться более систематизировано, и попросил Миче купить учебник грамматики. Он принялся просвещать меня по грамматике, хотя, честно говоря, я сильно подозреваю, что у самого Миче было о ней слабое представление. В каком-то случае он был не в состоянии объяснить мне что-то, чем сильно подорвал свою репутацию знатока в моих глазах. Наши занятия стали проходить как-то не так и вскоре совсем закончились. Так я и не завершил изучение иврита. Однако, остался сильный след, очень важный, значение которого я смог оценить только потом. Поскольку я хорошо знал алфавит, я получил, таким образом, ключ к языку идиш. Вопреки моему плохому умению читать, я сделал первый шаг.

    Так я продолжал разными способами и по разным мотивам тянуться ближе к еврейству. Могу добавить, что окружение моих друзей было тогда исключительно еврейским, и Теумин, с которым я проводил очень много времени, был человеком с ярко выраженными национальными чувствами. Родом из еврейской семьи, где соблюдались традиции, он был очень близок к еврейской жизни. Полагаю, что моя дружба с ним особенно повлияла на меня: Теумин любил еврейскую жизнь, и заразил меня этой любовью.

    И конечно же, моему возвращению в еврейство способствовало прямое влияние еврейского рабочего движения, к которому я вскоре примкнул. Но это случилось немного позже.

    [С. 115-120.] 

 

 

    Наш город всегда был богат замечательными людьми. Наиболее интересной личностью, фактически центральной фигурой в то время был Григорий Гершуни.

    Гершуни, как уже говорилось, приехал в наш город в начале 1898 года. Он учился в Киевском университете, ещё до того, как я туда поступил, и закончил его по курсу фармакологии.

    В Минске Гершуни открыл химическую и бактериологическую лабораторию для проведения различных медицинских анализов. Он познакомился со всей либеральной и радикальной интеллигенцией и был принят везде, как самый желанный гость. Он обладал совершенно необычайной способностью устанавливать дружеские отношения с огромным множеством людей. Это был своего рода талант выдающегося, прирождённого общественного лидера. Кто бы ни сталкивался с ним, все без исключения чувствовали близость по духу и доброжелательность по отношению к себе. Гершуни знал, как и о чём говорить с людьми.

    Он был ещё совсем молодым человеком, лет двадцати пяти, но выглядел старше из-за ярко выраженной лысины. Среднего роста, широкоплечий, крепкого телосложения, с короткой остроконечной тёмно-русой бородкой и острым, живым взглядом голубых глаз. Всегда готовый к саркастическому замечанию, оживлённый и весёлый, мудрый, с широким кругозором, одержимый беспредельной энергией и обладающий необыкновенным практическим опытом, он оказывал влияние на других. Его дом был настоящим центром, он всегда был полон суетящимся народом, особенно нашей студенческой компанией.

    Сразу же после приезда Гершуни стал инициатором и движущей силой общественной жизни Минска.

    Партия социалистов-революционеров (эсеров), в которой он играл роль фактического лидера, была ещё на стадии организации [* Партия социалистов-революционеров была образована в конце 1901 - нач. 1902 гг.]. У меня создалось впечатление, что в 1898 и 1899 годах Гершуни не был членом партии. В те годы и годом позже он посвятил себя целиком и полностью, так сказать, «легальной деятельности» и, в связи с этим, стал действительно центральной фигурой. Где бы он ни работал, любая его деятельность выполнялась на благо обществу — это мог только Гершуни. Когда, например, вновь сформированная группа распространителей культуры вынашивала идею об улучшении работы еврейских школ, введя в программу русский язык, что тогда было принято, Гершуни был среди них. Были открыты вечерние курсы для взрослых при медицинском обществе, где читались лекции по естественным наукам. Гершуни был инициатором курсов и руководил всей их деятельностью от начала и до конца и, разумеется, именно он прочёл первую лекцию. Я до сих пор помню тему: «Воздух». Когда организовывалось празднование Хануки [* Ханука — праздник в иудаизме в ознаменование победы Иехуды Маккавея над греко-сирийскими войском во II в. до н.э., освобождения Иерусалима и освящения Храма.] для еврейских детей, обращались к Гершуни. Гершуни всегда присутствовал на еженедельных встречах литературной общественности Минска, где после лекций проходили дискуссии. Нужно отметить, кстати, что это общество было в нашем городе весьма популярным. В него входил самый цвет местной интеллигенции — и не евреи, и евреи. Высокий уровень дискуссий, а также разговоры, которые следовали в перерыве, превращали литературное общество в подлинный духовный центр культурной жизни Минска.

    В истории этого общества имя Гершуни ассоциируется с одним определённым случаем, в котором его поведение было весьма характерно. В общество входила как русская, так и еврейская интеллигенция — не было только поляков. Русская интеллигенция была представлена почти исключительно служащими, по большей части это были либералы, были даже радикалы. Но появились несколько личностей совершенно другого характера, и начал ощущаться запашок антисемитизма. Был случай, когда людям отказывали в членстве, потому что они евреи. Все мы негодовали по этому поводу, и Гершуни решил воспользоваться удобным случаем, чтобы поднять этот вопрос. Время этого происшествия совпало со смертью знаменитого поэта и философа Владимира Соловьёва [* Соловьев Владимир Сергеевич (1853-1900) — русский философ, богослов, поэт, публицист и критик.]. Его памяти был посвящён вечер, организованный обществом.

    Когда выступающий закончил, Гершуни попросил слова. «Здесь не упомянули о странном качестве, которым обладал скончавшийся писатель. Он был, действительно, необычной личностью: он любил евреев. Как известно, существуют такие «умные» люди, которые именно сейчас не любят евреев и, как известно, «умные» люди даже не желают допустить евреев в членство нашего литературного общества. Но он, со своей стороны, относился к ним иначе». И дальше, в том же духе. Это было, скорее, осторожное выступление, действительно, даже как-то слишком осторожное. Потом я сказал Гершуни, что он не договорил, оставил тему как бы повисшей в воздухе. На что он ответил мне, что ему показалось, будто я подал ему знак остановиться. Он ошибался, я не подавал никаких знаков. Но даже осторожные его слова возымели эффект: несколько антисемитов, присутствовавших там, буквально скрежетали зубами. Большой взрыв был предотвращён.

    Кстати, о евреях. Вспоминаю саркастическое замечание Гершуни во время одного из моих визитов в его дом. (Я обычно приходил к нему почти ежедневно.) Мы стояли у окна, когда на улице неожиданно появился старый еврей, совершенно седой, сгорбленный, в потрёпанной одежде. Он шёл по улице, впряжённый в какую-то повозку (что-то вроде телеги), и тянул её вместо лошади. Гершуни пристально посмотрел на еврея и, печально улыбнувшись, заметил: «Вот идёт представитель „нации эксплуататоров”».

    Я не знаю, считал ли Гершуни свою легальную деятельность конечной целью или, скорее, это был способ установления постоянно расширяющихся связей и улучшения возможностей для его революционной работы. В последний год в Минске стало казаться, что он участвует в какой-то подпольной деятельности. Дело в том, что он и раньше не ограничивал себя тесными рамками легальных связей. К Гершуни обращались за помощью из местного общества «Красного креста» (под эгидой которого шла помощь политическим заключённым), или студенческие инициативы. И кто бы ни обращался к нему, он всегда находил способ помочь. Однако в течение 1900 года ясно ощущалось, что его деятельность перемещается к центру новой партии.

    В это время в доме Гершуни начали собираться интересные люди. Превосходила всех остальных «бабушка» Брешковская [* Брешко-Брешковская Екатерина Константиновна (урождённая Вериго; 1844-1934) — «Бабушка русской революции». В 1870-1880 гг. участвовала в народническом движении, приговорена к каторге, первая женщина-каторжанка. В 1896 г. по амнистии вернулась в Европейскую Россию. В 1907 г. снова арестована. После 2,5 лет заключения сослана в Сибирь. В 1913 году за попытку побега приговорена к тюремному заключению. В 1917 вернулась в Петроград. Одна из организаторов и руководителей партии эсеров. Была избрана членом Учредительного собрания по эсеровскому списку. После захвата власти большевиками в октябре 1917 г. нелегально жила в Петрограде и Москве. В начале 1919 г. покинула Россию. Жила в США, в 1920 г. вернулась в Европу.].

    Старший брат Гершуни, Виктор, врач, который тоже был в Минске в это время и тоже ставший одним из наших близких друзей, сказал мне однажды утром: «Скоро ты познакомишься с действительно уникальным человеком: старой женщиной-революционеркой 70-х годов, которая перенесла каторгу, вернулась из Сибири, и сейчас здесь. Такие люди, как она, встречаются, может быть, раз в сто лет».

    Он говорил о Екатерине Константиновне Брешковской, знаменитой «бабушке» или, как ее потом называли, «бабушке русской революции».

    Я действительно встретил её через несколько дней у Григория Гершуни. Горстка избранных членов радикальной интеллигенции приходили туда каждую неделю на вечера с чаепитием и дискуссиями по важнейшим вопросам общества и революционного движения. «Бабушка» неизменно присутствовала.

    Замечательная, необыкновенная женщина! Мы были уже знакомы в общих чертах с её жизнью. Мы знали, что она — одна из самых первых деятелей социалистического движения. Начало 70-х годов — время возникновения памятного хождения «в народ». Много молодых интеллигентов хлынули в деревни, чтобы распространять среди крестьян идеи социализма. Это было рождение нового, так называемого народнического движения. Брешковская была одной из первых. Потом её арест, долгие годы заключения, знаменитый «процесс 193-х» [* «Процесс 193-х» («Большой процесс», официальное название — «Дело о пропаганде в империи») — судебное дело революционеров-народников, разбиравшееся в Петербурге в Особом присутствии Правительствующего сената с 18 октября 1877 г. по 23 января 1878 г. К суду были привлечены участники «хождения в народ», которые были арестованы за революционную пропаганду с 1873 по 1877 гг.], суровый приговор, долгие годы каторги и сибирская ссылка. Когда она, наконец, вернулась в европейскую Россию, она была уже пожилой женщиной, «бабушкой»; высокая, с изящной фигурой, с благородным интеллигентным лицом и белыми, как снег, волосами. Но душа Брешковской была необыкновенно молодой, чистой и трепетной. Несмотря на разницу в пятьдесят лет, она была моложе всех нас в те дни. Живая, весёлая, жизнерадостная, окружённая множеством девушек, она была душой компании, излучающей тепло и свет. Глядя на неё, трудно себе представить, что это та самая женщина, которая так много пережила и испытала. У неё не было ни малейшего признака душевного надлома, усталости, угнетённости. Напротив, ощущалась полнота жизни в её сильной, здоровой душе человека из легендарного поколения. С нами была одна из тех, действительно великих, чьи имена войдут в историю, никогда не забудутся. Она дарила ту человеческую сердечность и простоту, которые свойственны лучшим представителям интеллигенции. Совершенно лишённая жеманства, Брешковская была само добродушие и дружелюбие. Вспоминаю, как наша группа, — а это несколько дюжин молодых и старых, — однажды отмечала канун Нового года. Мы собрались в доме старшего Гершуни. Была еда и питьё, разговоры и песни. Мой друг Теумин с подлинно хасидской экзальтацией после нескольких стаканов водки внезапно рухнул перед «бабушкой» на колени и пригласил её на танец. Почтенная седовласая женщина — её лицо осветила добрая улыбка — встала и начала танцевать. Она танцевала с такой живостью, что молодые женщины выглядели пристыженными, и чувствовали себя старыми и усталыми рядом с седовласой каторжанкой.

    Брешковская постоянно была почётным председателем на политических дискуссиях, которыми были наполнены вечера у Гершуни. Это место притягивало различных людей, представителей старой и новой школ: прежние народники, молодые марксисты, а также часть молодёжи, тянувшаяся к социалистам-революционерам. Мы слушали её с величайшим уважением, хотя согласиться с ней не могли. Чувствовалось, что здесь собрались люди из совершенно разных поколений. Она была не в состоянии понять нас, она всё ещё была проникнута идеями прежнего времени, периода, когда социальное движение обожествляло русское крестьянство, именно его и считало «народом» и носителем социализма. Мы уже имели другую концепцию социализма. Наше внимание было направлено на городских рабочих, и мы основывали наши общие надежды на пролетарском движении. Всё это было странно и непонятно «бабушке», она находила совершенно невозможным для себя приспособиться к марксистскому мышлению. Я вспоминаю чрезвычайно характерный упрёк, который она кинула нам: «Если вы так хорошо думаете о городских рабочих, — сказала она однажды, — то почему вы так настойчиво учитесь в университетах? Почему вы остаётесь студентами? Почему сами не становитесь рабочими? Идите на заводы, берите в руки молот. Становясь частью этого класса, вы подниметесь до небес. Если нет, тогда ваша преданность рабочему классу неискренна и непоследовательна».

    Упрёк выглядел довольно странным. Для нашего слуха это был голос из абсолютно другого мира. Нас поражал смысл вопроса, совершенно диковинный и устарелый. Мы говорили на абсолютно разных языках и были просто не в состоянии найти что-то общее. Однако, этот факт не мешал нам выражать высочайшее уважение — уважение, благородно заслуженное — великой революционерке.

    Стоит напомнить, что эта — та самая Брешковская, которая через несколько лет стала одной из самых знаменитых и активных фигур в рядах социалистов-революционеров. Потом она была снова арестована и сослана в один из самых отдалённых уголков Сибири и вернулась только после Февральской революции 1917 года. А совсем недавно она отпраздновала 50-ю годовщину своей революционной деятельности. С приходом большевистской революции Брешковская не нашла своего места в России. Поток событий повернул её по направлению к правым, и её революционная деятельность закончилась. Тем не менее, как личность она заслуженно должна быть причислена к самым выдающимся деятелям, имена которых украшают историю России.

    В кружок Гершуни входила и другая интересная фигура — Ковалик [* Ковалик Сергей Филиппович (1846-1926) — революционер-народник. Окончил Киевский университет в 1869 г. Участвовал в организации первых народнических кружков в 1870 г. В 1874 г. арестован по «процессу 193-х», приговорён к 10 годам каторги.]. Тоже очень немолодой человек и тоже бывший каторжник, он, как и Брешковская, принадлежал к движению народников и играл в нём ведущую роль. Я думаю, что Ковалик был даже старше Брешковской, т.к. вошёл в движение гораздо раньше её и был человеком, как говорится, с особым положением в обществе. Он держал контору мирового судьи. Вместе с Брешковской Ковалик был арестован, осуждён, приговорён к каторге и сослан в Сибирь. Он получил возможность вернуться и обосновался в нашем городе. Крепкий, плотного сложения, с выпуклым высоким лбом, округлой бородой и ясным, спокойным взглядом, он был воплощением мудрости. Если Брешковская демонстрировала силу духа, то Ковалик представлял собою воплощение интеллекта. Должен признаться, что в своей жизни встретил достаточно много людей, обладающих мудростью, но редко кто из них мог бы сравниться с Коваликом. Строго говоря, он не был «одним из нас», и наши взгляды сильно отличались от его взглядов, но, вместе с этим, он был чрезвычайно проницательным человеком.

    Ковалик был из породы молчаливых, он редко высказывался. Во время волнующей, возбуждённой дискуссии и бурной полемики, этот крупный, крепко скроенный человек, с вечной трубкой во рту, сидел спокойно, безмятежно. Только случайно он мог открыть рот и бросить несколько слов. Но эти несколько мягких слов, переводящих разговор в другую тональность, имели большее воздействие, чем многочасовые обсуждения большинства выступавших горячих голов. Эти слова были подобны внезапно включённому электрическому свету. Вопрос, вокруг которого бушевало множество аргументов, оказывался представленным необыкновенным и неожиданным образом, и вся дискуссия разворачивалась в новом направлении. Все предыдущие разговоры казались какими-то лишними и не относящимися к делу. Это было поистине изумительно.

    В доме Гершуни, хотя и нечасто, также появлялся некий Бонч-Осмоловский [* Бонч-Осмоловский Анатолий Осипович (1857-1930) — из старинного литовского рода, владелец нескольких наследных имений, в том числе и в Минской губернии. Толстовец. Деньги от ведения хозяйства передавал на революционные нужды. В 1905 г. — член ЦК партии эсеров. В 1917 г. — гласный Московской Городской думы. 1918-1925 гг. — участник кооперативного движения и директор одного из совхозов Минской губернии.]. Этот пожилой человек, с длинной бородой специфического вида, был землевладельцем в нашей губернии, последователем Толстого, выглядевшем и вправду, как Толстой. Об Осмоловском говорили, что он пытался устроить жизнь в своей деревне, опираясь на принципы толстовства. Управляющий его имением — человек по фамилии Соломонов — тоже обычно появлялся у Гершуни. Это был невысокий бородатый малый с огромной копной коротко подстриженных непослушных чёрных волос. Прежде уже участвовавший в революционной деятельности, он настолько привык к конспирации, что когда ехал на поезде из имения Осмоловского в город — это занимало несколько часов,— он выпрыгивал из вагона до того, как поезд подойдёт к перрону, чтобы не встретиться с людьми, идущими со станции. Каждую неделю увеличивалось общее количество людей, и тех, кто был постарше, и нас — молодого поколения.

    Наши встречи не были похожи на настоящие собрания с председателем, формальной процедурой выступлений и т.д. Они были просто визитами к Гершуни, вечерами, проводимыми за чаепитием и разговорами, которые в большей степени касались вопросов общественного и политического характера. Одной из наиболее часто обсуждаемых тем была: «Что такое, собственно, интеллигенция? В чём её назначение?» Другая тема, которая обсуждалась,— общественные силы и политические течения России. Ещё одна, особенная, вечная и важная тема — тема террора.

    Эта тема приобрела особую актуальность и значимость благодаря личности самого Гершуни. Как известно, Гершуни спустя короткое время стал основателем и лидером террористической организации социалистов-революционеров. А в то время в Минске, даже чуть раньше, он уже, очевидно, заинтересовался этой идеей и пытался найти сторонников. Поэтому он обычно поднимал вопрос и, тем самым, втягивал нас в споры. Старшие были согласны с ним, у него было несколько единомышленников и среди молодых. Но нас, марксистов, он не смог убедить. Я должен обратить внимание на то, что основная сила Гершуни не в его способности выдвинуть идею в теоретической области, а в его несравненном таланте практика. Он не мыслитель, а деятель. Хотя Гершуни был очень яркой индивидуальностью, его интеллектуальные способности была гораздо заметнее на практике, чем в широте политических взглядов.

    Я не могу сейчас вспомнить, как в те дни в Минске он объяснял то, что решил прибегнуть к помощи террора. Но я помню наш с ним разговор через несколько лет, когда он уже занимал высокий пост в «Боевой организации» [* «Боевая организация» партии социалистов-революционеров основана в 1901 г. Помимо Гершуни, её наиболее выдающимися деятелями были двойной агент Евно Азеф и Борис Савинков.]. Его аргумент был следующим: «Ты отвергаешь террор, потому что он включает в себя нападение на маленькие группы отдельных личностей — министров, генералов и им подобных. Ты хочешь, чтобы борьбой руководили сами массы. Но это не всегда возможно. Представь, ты зовёшь рабочих на улицы, на демонстрацию, но их разгоняют — сегодня нагайками, завтра — саблями, послезавтра — пулями. Таким образом, массы либо не могут, либо не хотят идти на демонстрацию. Что происходит тогда? Ничего нельзя сделать? Я не вижу никакой альтернативы,— только убивать отдельных слуг существующего режима».

    Таковы были доводы Гершуни. Я нашёл его точку зрения достаточно интересной. В это самое время социалисты-революционеры и социал-демократы были раздираемы большими противоречиями между сторонниками террора и его противниками. Противники утверждали, что террор ведёт к уклонению от массовой борьбы и сопутствует обессиливанию массового движения; сторонники, однако, полностью отрицали это утверждение, заявляя, что они хотят террора в месте массовых битв, но не вместе с массовыми битвами. Мой разговор с Гершуни сделал для меня ясным в который раз, что террор, в самом деле, организуется в месте, где происходит массовое действие, и для меня одного этого было достаточно, чтобы признать его негодным.

    Гершуни оставался в Минске до 1901 года. Он был неожиданно арестован в начале лета 1900 года. Всё то время, пока шли допросы, Минск и район, где действовал Бунд, был под контролем Сергея Зубатова [* Зубатов Сергей Васильевич (1864-1917) — чиновник Департамента полиции, начальник Московского охранного отделения. Создатель системы политического сыска дореволюционной России.], пресловутого начальника московской тайной политической полиции — охранки. Один из его агентов, молодой жандарм по фамилии Жерарди тогда заправлял делами в Минске. Он хватал людей направо и налево, днём и ночью. И однажды утром он арестовал Гершуни, который с точки зрения полиции, конечно, подлежал аресту за игры с огнём. Больше того, не мог ли он, кроме всего прочего, связать свою жизнь с революционными кружками? Рабочими из «Красного креста»? Не настроен ли он бежать за границу? Сколько таких людей я сам видел в его доме! И ещё много всякого. Но Гершуни был находчивым человеком, и у полиции не было достаточных доказательств. Позднее я узнал, что у него действительно был некий листок бумаги, спрятанный в доме, который невозможно представить себе в руках жандармов. Но они не нашли его: Гершуни упрятал листок, если я не ошибаюсь, в свой микроскоп. И, несмотря на присутствие жандармов, Гершуни умудрился сообщить своему брату, где лежит бумага и что нужно с ней сделать.

    Тем не менее, он был арестован и выслан в Москву. Зубатов держал его там две недели и отпустил. Гершуни вернулся в Минск. В начале следующего года он принял важное решение: продал свою лабораторию и уехал за границу. Его близкие друзья знали, что он совершенно прекратил заниматься нелегальной деятельностью. Потом я дважды встречал его в Швейцарии.

    [С. 123-130.]

 

    Было совершенно очевидно, что мы, три молодых исключённых студента — Яшка Каплан, Илюшка Виленкин и я — рано или поздно войдём в движение. Мы уже почувствовали вкус общественной деятельности и поняли, что наше место в минской городской организации. Правда, оставались некоторые сомнения. Я до сих пор не уяснил себе, способен ли русский рабочий воспринять социалистическое учение. Но в отношении еврейской составляющей (а я был достаточно близок к движению) мне было ясно: я знал, что это — свершившийся факт. Не могло быть двух мнений относительно того, что еврейское рабочее движение будет продолжать существовать. И уже зимой 1899-1900-х годов я был готов занять своё место в движении.

    Между нами и лидерами местной организации Бунда состоялось обсуждение, где члены Бунда, если я правильно помню, предложили нам собрать в кружки отдельных рабочих. Мы выдвинули взамен своё совершенно фантастическое условие, из-за чего вопрос о нашем вступлении откладывался на несколько месяцев, — а это были сущие пустяки по сравнению с нашим требованием: мы настаивали на том, чтобы сразу стать членами руководства.

    И — самое главное — мы просили сразу ввести нас в состав Комитета, высшего органа местной организации Бунда.

    Эта идея исходила, конечно, от Яшки. Полагаю, существовала определённая причина для такого предложения, в котором он был лично заинтересован.

    В конце концов, Каплан ещё в Киеве как партийный деятель выполнял партийную работу в «рабочее время» и вполне мог претендовать на достойное место. А мы, — два неоперившихся студента — просто тянулись за ним. Мы договорились держаться вместе и решили вступать только втроём, как три лица, обладающие равным положением. Я изобрёл тогда целую теорию, чтобы обосновать наши попытки. Вот как я рассуждал: обсуждается вопрос об участии в рабочем движении. Рабочий использует рабочее движение, чтобы защитить свои интересы. Его участие в движении было абсолютно естественным, даже если он был не лидером, а посвятил свою жизнь служению делу простым «солдатом». Но с нами, интеллигентами, дело обстояло по-другому. Мы вступили в движение не ради нас самих, а для того, чтобы им руководить. Если бы мы не были лидерами, то нам нечего делать в организации. А если взять нас туда необходимо, тогда это означает, что мы должны играть роль лидеров. Следовательно, мы должны быть в Комитете.

    Это был пример чисто мальчишеского софистского аргумента. Разумеется, этот наивный экзерсис в казуистике — лучшее доказательство того, насколько мы были незрелыми, а эта недостающая зрелость так нужна для того, чтобы занять положение настоящего лидера. Ответственные лица организации всё хорошо поняли и отклонили нашу просьбу. Таким образом, мы продолжали оставаться на вспомогательной работе.

    Мы втроём остались не у дел, и в следующие несколько месяцев заняться было абсолютно нечем. Потом, неожиданно, я выступил с предложением нового проекта по поводу деятельности среди христианских рабочих, которых в Минске было достаточно много. В городе были большие железнодорожные мастерские, два огромных металлургических завода и несколько небольших мастерских, в которые нанимали русских, польских рабочих и просто православных, чья национальность не указывалась, а они обычно считали себя, по хорошо известному выражению, местными. Среди них существовало неорганизованное движение. Такое положение дел могло оказывать вредное воздействие на еврейское рабочее движение. При отсутствии русской или польской организации Бунд постоянно вынашивал в те дни мысль о создании движения подобного типа и среди христиан. Такая ситуация была не только в Минске, но и в Литве, и Белоруссии и не только в данный момент, но и ещё долгое время. Мучительный вопрос: «Относительно деятельности среди христианских рабочих» никогда не сходил с повестки дня.

    Как гой [* Нееврей. Для приверженцев иудаизма — иноверец.], я был, естественно, самой подходящей кандидатурой на эту должность, и я взялся за работу. У меня не было необходимости далеко ходить в поисках связей. В предыдущие годы делались безуспешные попытки руководить работой среди православных, но связь с некоторыми из них всё ещё была, и я мог проводить работу, опираясь на них. Решили устроить собрание.

    Наступил назначенный вечер, и я ринулся вперёд с колотящимся сердцем. Снова я бережно нёс в себе то же самое романтизированное представление, что и раньше, что встречусь лицом к лицу ни с кем иным как с возвышенными, мужественными, настоящими «пролетариями» с мозолистыми руками и закопчёнными лицами, пришедшими прямо с работы в грязных рабочих робах. И ещё раз мне было суждено пережить разочарование. Люди, о которых идёт речь, без всякого преувеличения, были одеты в лучшие выходные костюмы. Увы, только один без воротничка и в косоворотке, блузе русского пролетария, был я.

    Я не помню, о чём мы говорили на этом первом собрании. От моих первых встреч с православными рабочими в памяти сохранились отдельные незначительные обрывки, и даже эти клочки и кусочки покрыты густым туманом.

    Помню, я занимался с одним из моих новых знакомых, энергичным рабочим-металлистом. Один раз я приходил к нему домой, в другой раз встретил его на католическом кладбище. Это был уже классово-сознательный рабочий, и моей задачей было просить его о помощи в привлечении новых людей. Я помню, как он неприятно поразил меня, когда мы неожиданно начали говорить о.велосипеде, который он собирался купить. Как мог сознательный рабочий забавляться такими нелепыми идеями? — думал я. Потом он пригласил меня познакомиться с кем-то, кто вообще был не рабочим, а начальником склада боеприпасов. От него я попал к какому-то пожилому нееврею, который был мелким чиновником в суде или в каком-то другом правительственном учреждении. Закончил я компанией поляка, пространно говорившем без конца о польском восстании и польских королях.

    Всё это приводило меня в состояние сильного замешательства. Я представлял себе всё очень просто: я пришёл к рабочим, говорю с ними об эксплуатации, устанавливаю связь, и работа идёт своим ходом. Но едва ли это было просто, и работа не ладилась.

    Я посещал несколько домов железнодорожных рабочих. Они находились очень далеко, за станцией Брест, на окраине города. Не могу вспомнить, было ли это осенью или зимой, но на улице было ужасно холодно, и вопрос, как одеться, стал серьёзной проблемой. Необходимо было, прежде всего, соблюдать законы конспирации; рабочие не должны были знать, кто я на самом деле, поэтому нельзя было приходить к ним в студенческой одежде. Хорошо, что у меня был собственный пиджак и шляпа. Но что делать с пальто? Одолжить у кого-нибудь? Дома, конечно, мог возникнуть вопрос о моём маскараде. Но даже дома никто не должен был знать о моём участии в «таких делах».

    Старший Гершуни, врач, пришёл мне на помощь. По дороге на встречу я заходил к нему и менял пальто. На обратном пути я снова приходил к нему, переодевался в студенческую шинель и возвращался домой, не вызывая подозрений. Проблема решалась именно так. Наряженный в коричневое пальто Гершуни огромного размера, я отправлялся далеко за пределы города в компанию группы рабочих, собиравшихся в по-настоящему скромном доме рабочего. Кто-нибудь бежал покупать монопольку [* Монополька — водка, так же называлась лавка, в которой она продавалась. Название произошло от монополии государства на торговлю водкой.], колбасу и селёдку. Начиналось обсуждение, но успеха мы всё ещё не добились.

    После лета 1900 года я уже вёл регулярные группы из трёх или четырёх молодых рабочих. Для работы с ними мы с Виленкиным составили бригаду. Это были славные парни, и наши отношения были очень дружескими, однако, успех не приходил. Чувство какого-то отчуждения держало нас в стороне. Помню, как однажды мы пришли к молодому человеку, в доме которого мы обычно встречались. Они сидели с другом, и оба были мертвецки пьяными. Мы ушли. Они потом говорили нам, что разыграли нас, что на самом деле они были совершенно трезвые. Ничего себе игра! Они хотели посмеяться! Правда ли это или нет, я не знаю. Был потом и другой неприятный случай. Квартира, служившая нам местом встреч, оказалась неподходящей, а парни не могли найти лучшую. Поэтому мы решили снять специальную квартиру, где можно было бы проводить свои собрания спокойно. Предполагалось, что один из молодых людей снимет её и въедет туда. Я дал ему денег для этого. Потом стал ждать. Проходили дни, потом недели. Наши планы с квартирой провалились, а молодой человек исчез. Наконец, стало известно, что он растратил деньги и стыдился признаться в этом.

    Вот так всё происходило во время моего пребывания в Минске. В нашей деятельности среди христиан мы не сделали ничего основательного. Я думаю, это была наша собственная вина. Мы не имели ни малейшего опыта, ни даже представления о том, как вести организационную работу. Это, действительно, самая ответственная работа, требующая большого мастерства. Ничего удивительного, что двое зелёных юнцов оказались просто неспособными к этому.

    Реальным достижением была прокламация к Первому мая. Местный комитет Бунда дал мне задание составить её на русском для нееврейских рабочих. Я выполнил это. Отзывы были весьма благоприятные. Я попытался написать листовку простым разговорным языком насколько возможно, чтобы даже самый неразвитый рабочий смог понять смысл. Полагаю, я достиг цели. Чтобы не напугать народ, мы выпустили её от имени несуществующего «Минского комитета рабочих».

    В Минске в то время не было подпольной типографии. Поэтому нам нужен был гектограф. Но где его достать? Держать у себя гектограф было в те дни незаконным. Так что вопрос о покупке даже не стоял; его нужно было смастерить самим дома, а это требует определённого уменья. Что делать? Мы обратились к Гершуни, он в некотором роде химик, в его распоряжении — целая лаборатория. Оказалось, этот врач прекрасно знает, как сделать гектограф, у него есть замечательный рецепт. Он предоставил свою квартиру в наше распоряжение на целый день. Первое, что он сделал, — отпустил прислугу до самого вечера. Потом, под его руководством, мы сотворили гектограф и напечатали листовки. Гектограф получился настолько хорошим, что мы долго восхищались превосходным рецептом, который дал нам Гершуни.

    Со связкой отпечатанных прокламаций, спрятанных под пальто, поздно ночью я встречался с рабочим в Губернаторском саду. Я отдавал ему их. Это были первые листовки, которые всегда писал я.

    1 мая 1900 года совпадает с началом моей литературной деятельности. Среди печатных органов Бунда, выходивших в свет в то время, был «Дер Векер» [* «Дер Векер» — печатный орган «Союза щетинщиков». Первое издание профессионального союза на идише. С декабря 1898 г. по март 1903 г. вышло 12 номеров. Первые выпуски печатались за границей. № 9-12 — в Варшаве. В различные периоды редакторы Л. Бернштейн, А. Литвак, Б. Фрумкин, А. Вайтер, Б. Михалевич.], выпускаемый Берштер Бунд — Союзом рабочих-щетинщиков, с которым был связан Яшка Каплан. Он предложил мне написать пару статей для первомайского выпуска. Я написал. Если не ошибаюсь, одна статья называлась «Первое мая и социализм», другая — «Первое мая и политическая борьба». Разумеется, я писал по-русски, а они переводили. Выпуск с моими статьями вышел в праздничном оформлении, на красной бумаге. Было бы интересно взглянуть ещё раз на те мои первые литературные опыты, я никогда не видел их с тех пор.

    Таким образом, уже несколько месяцев все свои силы и устремления я отдавал движению. Но я всё ещё не имел официального статуса члена Бунда. И это меня огорчало. Вскоре после Первого мая я вступил в партию официально.

    [С. 131-135.]

 

 

    Один прекрасный солнечный майский день Яшка и я шли улицами Минска по дороге в лес. Чтобы добраться до назначенного места, нам нужно было пересечь весь город. Этот особенный лес — названье его я не могу вспомнить — находился недалеко от линии железной дороги Виленского направления, в трёх или четырёх верстах от города. Мы были одеты в цивильную одежду и держали в руках прогулочные тросточки. На Яшке — чёрная шляпа, на мне — зелёная. Он был невысокого роста и очень живой, с большим еврейским носом, я — худой и бледный, и совсем не похожий на еврея. Возбуждённые, взволнованные, полные нетерпения и любопытства, мы направлялись в первый раз на официальное собрание минской организации.

    Нас было только двое из нашего трио, которое мы образовали недавно.

    Наш друг Виленкин был арестован незадолго до этого, и после своего освобождения через несколько месяцев он опять быстро включился в политическую деятельность. Но сейчас, когда мы начинали, он не мог быть с нами.

    Наконец мы дошли до леса. Представитель Комитета открыл собрание. Мы стали членами разборки.

    Что это за зверь такой — разборка? Название — уникальное, существовало только в Минске. Такие же самые структуры появились в других городах под разными названиями: «агитаторская сходка», «центр», «организация» и тому подобные. Позднее они стали называться «коллектив». Это название сохранилось в Польше и по сей день. Разборка была центром представительства всех частей и групп партии в Минске. Вся организация была разделена по профессиям. Каждая профессия выбирала профессиональный комитет, который осуществлял руководство в экономической борьбе. Высшие представители каждой профессиональной группы, сходка, руководили политической деятельностью профессиональной группы, а также контролировали профсоюзное движение. Кроме того, каждая сходка выделяла делегата в общегородской центр. Эти люди, представленные профгруппами, и были разборкой, которая пользовалась правом кооптации в своё управление — приглашать членов со стороны. Мы оба — Яшка и я — были фактически введены именно таким образом, что не означает ни того, что мы были делегатами, ни того, что мы работали в профгруппе.

    Разборка с её несколькими членами образовывала местный партийный «парламент», так сказать. Однако был нужен и другой орган, администрация, осуществляющая исполнительную власть. Эту функцию выполнял комитет.

    Комитет был «кабинетом министров» городской организации. Наиглавнейший из всех секретных структур, он избирался фактически разборкой, но результаты выборов никогда не сообщались. Комитет также имел право кооптации — привлечения в свой состав новых людей, обративших на себя внимание комитета, это были личности в высшей степени законспирированные, интеллигенты, персоны, которые даже не присутствовали на разборке. Только один-единственный посредник знал, кто будет членом комитета. Кто же действительно входил в состав комитета, было покрыто глубокой тайной. Эти засекреченные личности бесконечно будоражили воображение членов партии. Помню, как однажды молодой парень очень серьёзно выразил желание жить долго, так долго, чтобы дожить до того счастливого момента, когда он сможет украдкой взглянуть через щёлку в двери на сессию комитета.

    В то время мы ещё не были допущены в комитет, несмотря на наше ультимативное требование. Мы обосновались в разборке.

    Первое собрание разборки, в котором я участвовал в мае 1900 года, насчитывало несколько дюжин людей. Это были почти исключительно молодые рабочие, включая трёх девушек. Были там два деятеля постарше, обладавшие уже некоторым опытом, посредник Хаче (кажется, в прошлом — ткач) и Альберт Залкинд, интеллигент.

    До сих пор помню вопрос, обсуждавшийся на сессии, вопрос, который, между прочим, очень важен и интересен: кружки или массовая агитация?

    Сначала мне было непонятно, почему все так горячо спорят. Некоторые из присутствующих долго и яростно доказывали, что нужно создавать кружки, в которых члены партии могли изучать политическую экономию и получать знания, т.е., необходимое общее развитие. А другие придавали особое значение необходимости руководить широкой агитацией в массах. На мой взгляд, весь этот диспут был бесполезным, так как обе точки зрения действительно показывали: кружки для более серьёзных индивидуальностей; массовая агитация — для широких масс. Затем Альберт взял слово, и в пространном выступлении пытался найти выход из этого положения. Тогда-то я понял, что вопрос был весьма непростым. В нём заключались две различные тенденции.

    Эхо того конфликта, который был ещё достаточно ясно слышен среди бундовских организаций вообще и, в частности, среди нас, в Минске, связывалось с именем организатора оппозиции. Эта оппозиция возникла гораздо раньше, ещё в начале 90-х годов, при зарождении массового движения. Были отобраны толковые рабочие, определены в кружки. Они прошли полный курс обучения, начиная с русской грамматики и бесед о естественных науках, и кончая политической экономией и марксизмом. Так это и было. Это делалось с таким расчётом, чтобы в дальнейшем, с появлением массового движения, этих более образованных рабочих, уже «закалённых» в кружках, посылать в массы организовывать и широко распространять агитацию, а также осуществлять руководство во время забастовок. Но часть из них отказалась от этого. Участие в кружках превратило их в своего рода касту избранных, они отвернулись от рабочей массы, стали относиться к ней свысока. Не в состоянии придумать ничего другого, они сочли, что кружки не имеют смысла, что кружки исчерпали себя.

    Это была настоящая оппозиция, чьё сопротивление со временем было сломлено. Наиболее преданные люди становились агитаторами и активистами среди масс. Однако, старая «оппозиция» периодически возникала и пыталась распространить своё прежнее отвращение к работе с массами. И это были лишь остатки тех ранних настроений, которые уже становились предметом озабоченности в Минске. В своей речи Альберт назвал такие настроения вреднейшими и призвал вести энергичную работу среди масс. Собравшиеся поддержали его.

    С этого дня я официально стал членом организации. Я отдался движению всей душой. Партийному активисту нужно было конспиративное имя. Поэтому я взял имя Михаил и фамилию Винницкий. Честно говоря, для общения с еврейскими рабочими в фамилии не было необходимости. Люди называли друг друга по именам. Но поскольку я был связан и с неевреями, было очень существенно, чтобы я носил ещё и фамилию. Итак, я стал Михаилом Винницким. Это имя и фамилию я, конечно, взял не с потолка, в моём выборе был некий расчёт. Начать с того, что я хотел, чтобы они пригодились во всех случаях. Следовательно, они должны быть ни ярко выраженными русскими, ни еврейскими, а одновременно и русскими и еврейскими. Ещё более важно было учесть мелкие детали конспирации. Инициалы должны совпадать с буквами на... ботинках! Иначе кто-нибудь может что-то заподозрить, и последствия могут быть ужасными. Вот такие рассуждения лежали в основе моего выбора имени.

    Двое моих друзей решили вопрос намного проще: они взяли себе те имена, которые им нравились. Яшка Каплан выбрал имя Владимир, а Илюшка Виленкин стал Сергеем. На самом деле, люди хорошо знали нас троих, и наши настоящие имена им были хорошо известны.

    Мы с интересом, удовольствием и увлечением продолжали нашу деятельность. Хотя в целом в то время политическая жизнь замерла, среди нас, на нашем политическом горизонте, возникло необычайно увлекательное, необыкновенно широкое движение. Со всей силой юношеской увлечённости мы погружались в работу с массами, целиком отдавая ей себя. Началась волна забастовок. Мы организовали широкое привлечение активистов. Количество организованных рабочих достигло тысячи. Для такого города, как Минск, где общее количество еврейских рабочих составляло несколько тысяч, это, особенно в условиях нелегальности, было грандиозным успехом.

    Мы, интеллигенты, устранялись от непосредственного участия в массовой агитации. Наши контакты ограничивались исключительно активистами. Тем не менее, мы были теснейшим образом связаны со всем движением. Это было братство весёлых и добросердечных молодых людей, с которыми мы быстро стали близкими друзьями. И то чувство отчуждения, которое мы испытывали во время встреч с православными рабочими, совершенно отсутствовало. Я не могу сказать, объяснялось ли наше чувство абсолютной близости и родства душ тем, что они — евреи, или тем, что это были высокоинтеллектуальные личности.

    Дело в том, что здесь эти отношения были совсем другими, и их отличительным признаком была сила духовного братства и дружбы.

    Мы были особенно близки с тремя чудеснейшими ребятами из разборки. Первый был Пейсах, настоящая его фамилия Межевецкий. Ещё совсем молодой человек, лет девятнадцати или двадцати, он уже был несколько лет в движении. Он приехал к нам из Витебска, где был учеником Аврома Амстердама, покойного зачинателя Бунда. Трепетный юноша с большими горящими, тёмными глазами на узком бледном лице, Пейсах был воплощением рвения и энергии. Он был в высшей степени увлечённым, притягивающим массы оратором, который бросался в агитацию масс, подобно тому, как истомлённый путник в пустыне устремляется к источнику свежей воды.

    Хилель (Розенблюм), обувщик, был вторым — немного старше, спокойнее, более флегматичный, он, однако, обладал редким добродушием. В каждом его слове обнаруживалась чистая и любящая людей душа, исполненная преданности и серьёзности.

    Третьим был Мойшке, рабочий-щетинщик. Это был невысокий паренёк, действительно, совсем юный, даже ещё безусый. Большой молчун, на самом деле, не желающий обнаруживать энтузиазм, со скептической улыбкой, Мойшке был, вместе с тем, мудрым и энергичным человеком с проницательным взглядом и способностями к практической работе. Впоследствии он занял почётное место посредника между Комитетом и разборкой.

    Я до сих пор помню случай, когда мы, около десяти самых близких людей, пришли все вместе на маленький прощальный ужин к одному из товарищей. В шутливой речи, произнесённой мною там, я, и в самом деле, упомянул Хилеля и Мойшку, намекая на разговор, состоявшийся недавно с помощником прокурора, оказавшимся жильцом той квартиры, которую мы снимали. Прокурор, конечно, и не подозревавший, что я связан с движением, решил отвести душу по поводу социалистов. Он высказал банальное замечание, что все социалисты делятся на два типа: первые — отвратительные обманщики и вторые — глупо обманутые. Ничего больше. Я передал эти слова своим товарищам и заметил: «Сейчас вы увидите перед собой, прямо здесь, в этой маленькой комнате, как мы докажем ошибочность взглядов прокурора. Здесь, перед нами Мойшке, мудрый скептик, и Хилель — человеколюбивая душа; первый — не обманщик, а второй — не дурак. Давайте поэтому будем спокойны и провозгласим: с нашей мудростью и с нашей верностью делу будущее тоже будет нашим».

    Описываемая вечеринка проходила в доме женщины, нашей товарки, которая также была личностью весьма незаурядной. Она была не самой молодой, её лицо, серьёзное и суровое, вместе с тем одновременно излучало необычайную доброту. Одетая во всё чёрное, она походила на сострадательную монахиню. В ней были явные черты аскетизма и моральной чистоты. Всегда, встречаясь с нею, я мысленно сравнивал её с выдающимися женщинами-ре волюционерками прежних времён, с Софьей Перовской [* Перовская Софья Львовна (1853-1881) — член Исполнительного комитета партии «Народная воля». Непосредственно руководила убийством Александра II 13 (1) марта 1881 г. По приговору Особого присутствия Правительствующего сената вместе с другими «первомартовцами» повешена. Единственная женщина, казнённая по приговору суда в XIX в.] или Верой Фигнер [* Фигнер Вера Николаевна (1852-1942) — член Исполнительного комитета партии «Народная воля», позднее член партии социалистов-революционеров. За причастность к убийству Александра II приговорена к смертной казни, замененной бессрочной каторгой. Автор воспоминаний «Запечатленный труд».].

    В ней действительно было что-то такое, что вызывало в памяти эти великие фигуры русской революции.

    Хотя я упомянул здесь только несколько моих товарищей, все остальные, без исключения, обладали силой духа и самоотверженностью. И должен сказать, что эти молодые люди, обыкновенные рабочие, оказались интеллигентными и очень хорошо осведомлёнными людьми и в текущих практических делах, и в принципиальных вопросах. Работать с ними было истинным удовольствием.

    «Профессиональный революционер», т.е. лицо, материально поддерживаемое партией, был почти необычным в то время: такие люди были, вероятно, в Центральном Комитете, но у нас в минской организации не было даже такого слова «профессионал». Каждый активист изыскивал для себя источник существования. Когда была какая-нибудь работа, он или она питались более регулярно. Когда, увы, её не было, активист вынужден был ходить голодным.

    Потребности были чрезвычайно скромные. Я вспоминаю, как Пейсах во время одного перерыва в работе, подсчитал, что он может прекрасно управляться с постоянным доходом три рубля в месяц! Но у него не было и таких денег. Однако, как и все остальные, он был бодр и весел.

    За короткое время я втянулся в жизнь движения, и через несколько месяцев меня вместе с моими друзьями Капланом и Виленкиным приняли в комитет.

    Раньше комитет в значительной степени состоял из старых интеллигентов, большинство которых освободились из тюрем незадолго до этого. Они были вынуждены принимать меры предосторожности и даже не являлись на сессии разборки. Кроме Альберта Залкинда и Хаче в комитет была включена Женя Гурвич [* Гурвич Евгения Аароновна (1861-?) — учительница, принимала участие в народовольческом движении, за что была выслана в 1897 г. из Петербурга, в 1898 г. привлекалась по делу Бунда и сослана в Сибирь, делегат X конференции Бунда (1917) от Минска. В 1922 г. арестована ОГПУ и сослана в Сибирь.] — активистка, давно состоявшая в партии, широко известная в Минске, о которой я уже слышал несколько лет назад. Эрудированная, умная и образованная, она была известна как переводчик на русский язык первого тома «Капитала» Маркса.

    Между прочим, не стоит говорить о ней в прошедшем времени. Женя Гурвич до сих пор жива и остаётся активным членом Бундовского движения.

    Ещё одним членом Комитета был Борис Фрумкин [* Фрумкин Борис Маркович (1872 - не ранее нач. 1930-х гг.) — историк, публицист, социал-демократ с середины 1890-х гг. Один из создателей Бунда, участник его съездов и конференций, редактор бундовских изданий, член Заграничного комитета Бунда с 1906 г. Автор работ по истории еврейского рабочего движения. После раскола Бунда вступил в Комбунд, а затем в РКП(б).]. Также старый активист, он имел в Минске репутацию великого мудреца. Мы, молодые, относились к нему с величайшим уважением. Крохотного роста, Фрумкин был деликатным, сердечным человеком. Спустя много лет я обнаружил, что он всё ещё занимается политической деятельностью. Совсем недавно, кажется, он стал коммунистом.

    Я могу припомнить только одно-единственное собрание, которое мы провели вместе с этими ветеранами. Место для него было выбрано в небольшом лесу около Брестской железной дороги, недалеко от летней резиденции епископа в Антоновке. Вспоминаю две проблемы, которые мы обсуждали: одна касалась публикации в нелегальной газете, другая — могут ли сионисты быть допущены в профсоюзные организации. Какое решение было принято относительно этого, я не помню.

    Состав комитета менялся быстро. Некоторые члены уходили, чтобы перейти ещё куда-то, другие вынуждены были бросить деятельность по причинам конспирации. Из старожилов остался только Борис Фрумкин, все остальные были молодыми: мы, трое молодых студентов, и трое молодых рабочих из разборки: Пейсах, Хилель и Мойшке. Так мы стали очень значительными деятелями движения, и перед нами открылось широкое поле деятельности.

    Мы принялись за работу с почти лихорадочным возбуждением. Главным центром агитации была так называемая биржа. В каждом городе специальная улица предназначалась для того, чтобы агитаторы встречались там со своими группами рабочих. Как только устанавливались связи с новыми знакомыми в каких-нибудь мастерских или других предприятиях, следовало организовать личную встречу: «Приходите на такую-то улицу вечером». И уже на бирже, в беседе, перед ними открывались новые перспективы, воодушевлявшие новообращённых. Биржа находилась фактически в самом сердце Минска, на Губернаторской улице, но не там, где «респектабельная» публика обычно совершала променад, а в другом конце, где собирались рабочие и куда они спешили вечерами. Я уже писал, что мы, интеллигенты, не принимали непосредственного участия в массовой агитации. Прежде всего, это нарушало законы конспирации — к тому же, мы были широко известны в городе. Больше того, мы не отдавали устных указаний. Но я обычно много раз прогуливался около биржи, чтобы взглянуть на наших ребят, посмотреть, как они двигаются в компании то с одним человеком, то с другим, спокойно, но увлечённо доверяя им секреты новой Торы. Биржа буквально кишела сотнями людей каждую ночь, все они были молодыми рабочими. Можно было узнать среди них, с одной стороны, знакомые лица активистов, и с другой — незнакомые, полные живого интереса, лица людей, поглощающих с азов новые, удивительные знания.

    Биржа была, таким образом, жизненно необходимым центром деятельности движения, заменяя собою клуб, зал для собраний, газету. Это было место, где людская масса превращалась в собрание индивидуальностей, а индивидуальности — в убеждённых борцов.

    Случайный прохожий не видел в этом ничего необычного: улица, как любая другая, прогулка, как любая другая. Собранные крошечные группы, которые, однако, никогда не стоят неподвижно, наши люди — точно так, как молодёжь из «лучших» семей — двигались туда-сюда, туда-сюда, парами или по трое. Один человек встречает другого, который, обернувшись, обменивается несколькими короткими замечаниями с третьим. Вскоре они опять движутся, поглощённые разговором так, что кажется, что это чуть больше, чем намерение просто прогуляться туда-сюда, туда-сюда. Только сообразительный наблюдатель догадался бы, что у этой компании было что-то такое, что отличало её от прогуливающихся на другом конце улицы.

    Я ограничивался ролью прохожего, ни с кем не разговаривал, не здоровался. Но даже такой прохожий уже вызывал подозрения, и я позволял себе эту роскошь чрезвычайно редко. Соответственно, я встречался с нашими людьми в других местах.

    Летом разборка проводила свои собрания в лесу, обычно днём в субботу. Однажды я действительно попал в ситуацию, чреватую ужасными последствиями именно для меня, потому что это произошло в шабат. По привычке я брал с собою прогулочную трость. А чтобы попасть в лес, нужно было пройти через еврейские кварталы. Итак, когда я шёл с тросточкой одним прекрасным субботним утром, то вдруг заметил, как два молодых человека неодобрительно погрозили мне пальцами. И я услышал, как один сказал другому: «Почему бы тебе не выбросить его трость, чтобы он нёс только голову на плечах; это научило бы его, как носить тросточку в субботу!» К счастью, это так и осталось лишь намерением.

    Кстати, нужно отметить, что наше движение очень не любили в то время ортодоксальные евреи. Хулиганствующие элементы — «хорошие мальчики» — искали повод для небольших потасовок, подстрекая людей против нас. Действительно, произошло несколько столкновений между еврейскими парнями и нашими товарищами. Было время, когда наша организация была серьёзно озабочена вопросом обороны от таких хулиганов. Я знал, что среди этих «бездельников» тоже было довольно много рабочих, и предупреждал наших товарищей, чтобы они избегали столкновений с ними, потому что это были, на самом деле, наши люди, которые придут к нам раньше или позже. И это действительно случилось. Фактически, в каждом городе те «хорошие мальчики» превращались в достаточно стойких и решительных товарищей. Их хулиганство было просто импульсивным выражением здорового стремления бороться, и это стремление было ещё неосмысленным, в зачаточном состоянии, просто ищущим форму самовыражения.

    Когда наступила зима, мы, естественно, не могли больше использовать лес для проведения собраний. Необходимо было найти подходящее место для встреч. Квартиры богатых интеллигентов не годились, так как они могли привлечь внимание: «Что делают рабочие в доме буржуазии?» А квартирой рабочего нельзя было пользоваться, потому что в каждой квартире жил «кто-то ещё».

    Тогда-то мы задумали устроить нечто подобное в доме пожилой женщины, у которой столовался один из наших товарищей. Она, как правило, была совершенно не осведомлена об истинном характере сообщества, которое собиралось в её доме. Но были моменты, когда у неё мог появиться, по крайней мере, слабый проблеск догадки о наших целях, из-за чего в результате её дом мог быть подвержен опасности. Мы постоянно рисковали, однако нас ни разу не поймали. Однажды у нас было собрание в таком же доме на окраине, далеко от проезжей дороги. Так случилось, что оно совпало с еврейским праздником. В самый разгар собрания двери внезапно открылись, и вошёл полицейский. Компания, однако, оставалась спокойной. В тот момент, когда гость появился, все пели и танцевали. В конце концов, был праздник, и люди действительно имеют право провести вместе несколько счастливых часов! Так он и ушёл.

    В те дни у меня появилась возможность приходить во многие дома рабочих, а не только посещать разборки. Случались незапланированные визиты к друзьям, так сказать, экспромтом; нужно также сказать и о другом виде собраний. У нас, например, была специальная литературная группа молодых рабочих из так называемых полуинтеллигентов, обладавших особыми литературными талантами. Ещё у нас была специальная группа пропагандистов. И иногда мы выделяли деньги и устраивали вечеринки, на которых, конечно, не только веселились, но и, пользуясь случаем, произносили тосты и речи.

    Эти вечеринки обычно проходили на постоялом дворе на окраине города, недалеко от русского кладбища. Я хорошо помню этот постоялый двор: деревянный домишко с несколькими маленькими комнатами, с низкими потолками и закопчёнными керосиновыми лампами. Хотя помещение было переполнено, и было душно и жарко, тем не менее, это была живая картина веселья нашего братства. Были разговоры и небольшая — чуть-чуть — пирушка, но всё в рамках и без распущенности. Были речи; иногда — коротенькие лекции. Потом — немного водки, сопровождаемой тостами. Каждый тост начинался словами: «Я пью за то время, когда...» Однажды, одновременно с нашей вечеринкой на постоялом дворе, сионисты проводили собрание — большое легальное мероприятие — в прекрасном зале в самом центре города. По этому поводу рабочий быстро предложил такой тост: «Я пью за то время, когда мы сможем собраться в том роскошном зале, и когда сионисты отправятся на старый постоялый двор на окраине города». Это была наивная колкость, и вся компания смеялась. Сегодня, в России, это стало реальной действительностью...

    Речи сменялись песнями. Песни были такие, которых теперь не поют, хотя у нас была песня, называвшаяся в те дни Ди Швуе» («Клятва») [* «Ди Швуе» («Клятва» — идиш) — гимн Бунда.]. Но это не «Ди Швуе» современного Бунда, гимн, который написан через несколько лет Ан-ским [* Ан-ский Семён Акимович (наст, имя Шлойме-Занвл Раппопорт; 1863-1920) — русский и еврейский писатель, поэт, драматург, публицист, этнограф, революционер, общественный и политический деятель. Порвав в ранней юности с традиционной еврейской верой и образом жизни, он присоединяется к Хаскале—идеологии и делу еврейского просвещения. Изучил русский язык, овладел несколькими творческими профессиями и присоединился к русской радикальной интеллигенции, к движению народников. Ан-ский был вплоть до смерти знаменитого народника Петра Лаврова его секретарем. А в 1918 г., за два года до своей смерти, Ан-ский — один из делегатов от партии эсеров Всероссийского Учредительного собрания. Получил широкую известность как русско-еврейский писатель и драматург. Одним из первых обратился к изучению фольклора восточноевропейского еврейства.]. Тот, первоначальный гимн начинался словами: «Приложим наши правые руки к сердцу» и состоял из нескольких куплетов, каждый — с разной мелодией, позже я узнал, что одна из мелодий произошла от немецкой народной песни об Андреасе Хофере, герое тирольского народа. Немного лирический, он был очень симпатичен, особенно соединением русского и идиша: «Мы пролетарии, что значит рабочий народ». Заканчивался гимн так: «Воскликни народ: вперёд, вперёд, вперёд!» Пели мы и некоторые русские песни, среди них: «Трудно, братцы, нам живётся» и другие. Не стоит и говорить, что у нас не было организованного хора. Члены группы собирались плотно сжатым кольцом, лицом друг к другу, а кто-то один дирижировал, размахивая руками. Общее воодушевление — как это было прекрасно!

    Что касается пения, то тут самыми искусными считались щетинщики. Они были, как говорится, сливками нашего движения, первыми создали специальную профессиональную организацию — Братство рабочих-щетинщиков, которое охватило весь район Бунда. Некоторые их группы локализовались в маленьких приграничных городках, поэтому они играли важную роль в деле конспирации. Они занимались доставкой нелегальной литературы в Россию и организацией побегов из страны. Ведущим активистом среди щетинщиков был человек, известный только как Абрам, высокий, красивый молодой человек, чрезвычайно умелый. Мне удалось встретиться с ним несколько раз, потом он исчез. Осталось ещё несколько активистов: Ори Футер, Мотке Касель, с бледным умным лицом и выразительным узким, чрезвычайно подвижным ртом, Изя Меир, с огромными торчащими усами. Однажды я провёл вечер в их компании, они великолепно пели на несколько голосов. В их группе был ещё один совсем молодой паренёк, брат Мотке. Он всегда и всюду писал стихи и был принят в литературную группу. Люди с улыбкой говорили о нём: «Странный малый! Когда он приходит на собрание в лес, то ведёт себя не как все. Все заинтересованы тем, что происходит на собрании, а он вместе со своим другом, широко вышагивая, в полудремотном состоянии, отчуждённо бормочет что-то о деревьях и птицах». Этот любитель природы впоследствии стал, действительно, выдающимся еврейским писателем Давидом Каселем [* Касель Давид (1881-1935) — писатель, поэт, переводчик. С 1910 жил в Варшаве. С 1901 публиковал стихи, рассказы, сказки. Автор книг для детей, а также учебников и хрестоматий для еврейских школ и самообразования. Переводил на идиш мировую поэзию, его перу принадлежат романы «Ин дорф» («В деревне», 1912), «Унтер а вайсн форанг» («Под белым занавесом», 1922).]. На этих собраниях и встречах я обнаружил, что необходимо встречаться с активистами индивидуально каждый день, чтобы обсудить текущие практические вопросы, что-то передать, получить информацию. Встречи обычно проходили в чайной. Мы встречались регулярно, почти ежедневно, в чайной Слепьяна на Губернаторской улице, фактически рядом с биржей. Зайдя во двор, мы проходили внутрь. Чайная состояла из двух скромно обставленных комнат. Владелец, весьма симпатизировавший нашему движению, позаботился о том, чтобы одна из них была зарезервирована для нас. Чайная Слепьяна была настоящим убежищем, удобным и безопасным местом. Там мы занимались не только делами, можно было устроить перерыв, чтобы приятно провести часок за чашкой чая. Тем более, что мы были в состоянии пригласить в чайную Слепьяна гостей, приехавших из других городов.

    Такие гости приезжали к нам не очень часто. Связь Минска с другими городами в то время была плохой. Даже послания от Центрального Комитета Бунда приходили редко. Правда, правила конспирации соблюдались нами в те дни очень строго. Связующим звеном с Центральным Комитетом был один-единственный человек, и он хранил под большим секретом свою роль. Яшка Каплан, наш «министр иностранных дел», был чрезвычайно строг в этом отношении. Он, например, считал, что я не имел права встречаться с членами Центрального Комитета. Только один раз я встретился с кем-то из ЦК, но он даже не был членом Центрального Комитета, а только посыльным, который прибыл с сообщением, что ЦК решил учредить две нелегальные типографии специально для издательских нужд местных организаций. Он дал понять, что мы можем использовать это оборудование. Посланник был невысокий человек с крошечной бородкой и приятным, тёплым взглядом. С ним, тоже случайно, я встретился в более поздние годы. Он был известен в партии как Хаим тате.

    Визитёры, которых мы принимали у Слепьяна, не были важными персонами в движении. Один раз был такой случай. Товарищ — русский рабочий — приехал из Харькова. Мы пригласили его на встречу в чайную, но по какой-то причине мы задержались, а когда пришли попозже, то неожиданно столкнулись с ужасным недоразумением. Наши товарищи были явно взволнованы, перешёптывались и говорили что-то о том, что чуть было не побили его. Как оказалось, они приняли гостя за шпиона; наши просто не могли себе представить, что кто-нибудь со столь явно не еврейской физиономией тоже может быть нашим товарищем.

    Другой гость приехал из Гомеля. Молодой еврейский парень, столь же юный, сколь и наивный, какими, впрочем, были и мы тогда. Но мы представляли старую и большую минскую организацию, в то время как Гомель был маленьким городом, и движение появилось там позже. Он проявлял большое уважение к нам, и мы отнеслись к нему покровительственно, больше того, когда оказалось, что ему нужен гектограф, а у нас, конечно же, был уникальный «рецепт» Гершуни, мы дали ему его, всё время расхваливая большие достоинства гектографа. Молодой человек ловил каждое наше слово, запомнил формулу, и все мы были очень довольны. Через несколько лет мы снова встретились и узнали друг друга. Сейчас он живёт в Варшаве и является секретарём редакции «Лебнс-Фрагн» [* «Лебенс-Фрагн» — газета ЦК Бунда. Два первых номера были конфискованы (1912,) а члены редколлегии Райчик, Эльоху, Липман, Бергман и официальный издатель С. Гадай были арестованы. В независимой Польше выходила ежедневно (1918-1920 гг.).].

    Эго был период, когда каждый город в любом краю издавал свой местный печатный орган. И в конце 1900 года мы тоже начали выпускать газету в нашем городе. До того, как я вошёл в организацию, уже была одна попытка выпускать в Минске издание под названием «Дер Минскер Флугблетл». Но, по воспоминаниям сотрудников, оно прекратило своё существование после выхода в свет первого выпуска. Потом мы начали снова выпускать его под другим названием: «Дер Минскер Арбетер» [* «Дер Минскер Арбетер» — нелегальная газета Бунда. Вышло десять номеров с декабря 1900 г. по декабрь 1905 г. Редакторы В. Медем, Б. Фрумкин, И. Виленкин.], и вышло два выпуска за то время, пока я был там. Естественно, это была маленькая и довольно скромная газета: несколько статей, фельетон, страница корреспонденций с мест — вот и всё. Вспоминаю, какие статьи писал я: в первом выпуске статья «Дер винтер кумт» («Наступает зима» — идиш) и во втором — статья о рабочем дне. Кроме этого, я написал небольшой биографический очерк о старейшем деятеле Вильгельме Либкнехте [* Либкнехт Вильгельм (1826-1900) — деятель немецкого и международного рабочего движения, парламентский политик, участник II Интернационала.], который как раз тогда скончался. Соломон Рабинович, железнодорожный диспетчер, а ныне — корректор Jewisz Daily Forward [* «The Jewisz Daily Forward», на идише «Форвершс» — общеамериканская еврейская газета, издаётся в Нью-Йорке. Выходит с 1897 г. по 1982 — как ежедневная, с 1982 г.— еженедельная. Издание, связанное с Социалистической рабочей партией. Имела большой тираж и значительное политическое влияние в первые три десятилетия XX века. В настоящее время выходит ежедневно на английском языке, и раз в две недели — на идиш.], написал литературный фельетон, по-моему, рассказ о сионистском работодателе. Виленкин присылал материалы с собраний и корреспонденцию из различных мастерских...

    [С. 136-147.]

 

 

    Сразу после госпиталя я, конечно же, немедленно возвратился к своей прежней деятельности. Работа продолжалась с прежним пылом и с прежними успехами. Это были трудные времена. Политическая атмосфера удушающая. Господствовала реакция. Рабочее движение стало островком в огромном чёрном море. Враги подступали со всех сторон. И ни от кого не было ни поддержки, yи помощи. Крупномасштабные крестьянские волнения начались только через несколько лет. Сочувствие либеральных кругов стало явным тоже намного позднее. В 1900 году мы были совершенно одинокими, лицом к лицу с жестоким врагом. Враг был очень сильным, а наши силы были ещё незначительными.

    Вспоминаю, как однажды утром я шёл на собрание разборки. Оно совпало, по-моему, с днём, посвящённым открытию в Минске памятника Александру II. По дороге я встретил военное подразделение, возглавлявшее парад. Там были длинные колонны пехоты, с блестящими штыками. Катились артиллерийские расчёты, один за другим — большие, массивные, устрашающие — их металлические установки издавали резкий лязг. Я невольно представил себе разительный контраст между этими страшными орудиями уничтожения, гигантской силой, находящейся на стороне наших врагов, и маленькой безоружной горсткой молодых рабочих, добровольно вступивших в наши ряды. И на душе стало тяжко.

    Потом я сказал об этом на небольшой вечеринке, где собралось около полудюжины моих близких товарищей. Я вспомнил слова русской песни, которую мы обычно пели тогда:«Трудно, братцы, нам живётся на Руси святой». В своей деятельности мы были похожи на множество кротов, прячущихся в норах глубоко под землёй. Тёмная ночь опустилась на нас, и не было никакой надежды на быструю победу. Но так как мы продолжали прорываться дальше по длинному, узкому подземному тоннелю, впереди всё-таки мерцал слабый лучик, предвестник всё ещё очень далёкой победы. Между тем, дорога была длинной, лучик светил слабо, да и сама жизнь была испытанием. Однако работа продолжалась. И унылая перспектива этой, кажущейся бесконечной, дороги умудрялась вызвать на короткое время — буквально, на момент, не больше, — лёгкое чувство грусти. Тогда, расправив плечи, мы возобновляли нашу деятельность с новой силой и решимостью.

    Ну и что ж, что дорога длинна и трудна? Раньше мы придерживались чересчур оптимистичных идей о возможности скорой победы, а теперь наступило разочарование; и это разочарование вело к отчаянию и ощущению собственной бесполезности. Но мы не питали никаких иллюзий и не поддавались унынию. Мы осознавали, что в настоящее время в состоянии лишь закладывать первые камни в фундамент здания великого освобождения. А значит, мы знали, что наша работа — достойная и необходимая, поэтому ценная, и укрепляли наши общие усилия и оберегали их с той энергией и тем упорством, которые не нуждаются в инъекциях морфия; а устояли мы потому, что сознавали значение своих обязательств, и выполнение их считали высоким долгом.

    И, помимо всего, мы были молоды, не только по паспорту, но и душой, что важнее. По правде сказать, если мерить всех бундовцев по одной возрастной шкале, мы вступили в движение относительно поздно. Среди нас, людей, выросших в движении, были мальчики и девочки шестнадцати-семнадцати лет, а иногда и много моложе. А мне, когда я вступил в организацию, было уже двадцать лет, ближе к двадцати одному году, — настоящий «старик». Но по обычным человеческим меркам я был на самом деле ещё молод, действительно очень молод, как внешне, так и внутренне, и относился к себе критически. Я никогда не был из тех юношей, которых немцы называют Аlt-kluge [* Аlt-kluge — скороспелый (нем).], которые убеждали себя, что они уже зрелые, сложившиеся личности. Я же, напротив, ещё чувствовал себя — и даже в более поздние годы с таким же успехом — совсем мальчишкой. Это происходило оттого, что я был самым младшим в семье и привык смотреть на людей вокруг себя, как на старших, а на себя — как на ребёнка. Из-за этого в течение многих лет не мог избавиться от ощущения, что я ещё не по-настоящему взрослый, и много лет не считал, что то, чем я занимаюсь, было уже частью подлинно взрослой жизни. Ни в коем случае нельзя сказать, что я относился к своей работе недостаточно серьёзно и добросовестно; но к себе до сих пор не могу относиться, как к зрелой личности.

    Во всяком случае, в тот год я чувствовал себя чрезвычайно молодым; чувствовал необычайный душевный подъём, и наслаждался этим ощущением и получал от этого огромное удовольствие. Это был радостный период; я знал, что он не может продолжаться вечно. Я знал, что скоро последуют арест и тюрьма (и кто знает, что ещё), и что светлые годы юности исчезнут, чтобы никогда не возвратиться. Однако, всё это было в будущем; в настоящем всё излучало счастье. Я чувствовал в себе молодую силу, и это доставляло мне безграничное удовольствие. И даже перспектива будущих штормов и бурь, которая, конечно, временами окутывала меня лёгкой пеленой тихой грусти, не могла ослабить силу юношеского ощущения энергии и радости. Помню стихотворение, которое я особенно люблю; я вписал его (или только собирался вписать) на мою фотографию, которую я подарил близкому другу — женщине. Это стихотворение известного русского поэта Петра Якубовича [* Якубович Пётр Филиппович (1860-1911) — революционер-народоволец, писатель, поэт и переводчик.], старого революционера, который провёл долгие годы на каторге в Сибири. Стихотворение написано также в юности, что объясняет, почему я так люблю его. (Мне очень хочется дать русский текст этого короткого стихотворения. Мой перевод на идиш — в прозе, я не смогу достаточно точно передать его подлинный аромат).

 

                                               В эти светлые дни, на заре

                                               Нашей жизни, сулящей ненастье и вьюгу,

                                               Свой портрет я Вам шлю, как сестре

                                               И любимому другу.

 

                                               Будет ночь, может быть, без зари впереди,

                                               И расстанемся мы, и не будет возврата,

                                               О, тогда хоть порой с сожаленьем в груди

                                               Вспоминайте далёкого брата.

 

    Кстати, о дружбе, это тоже любимые страницы моих юных лет. Было трое девушек из Минска, три школьные подруги: Роза, Гиня и Фаня. Я познакомился с ними в 1899 году, сразу же после окончания ими гимназии, когда мы приехали из Киева, как «отчисленные» студенты. Мы познакомились и скоро крепко подружились. Я немного «трудный» в этом отношении и нелегко схожусь  с новыми людьми. Но здесь были заинтересованы два другие парня, Каплан и Виленкин, дело пошло быстрее, и чуть попозже я тоже радовался дружному кружку. Три девушки и три юноши, мы вырастали вместе и стали преданными друзьями. Трое девушек составляли законченный ансамбль, как будто они были специально соединены вместе по какому-то заранее подготовленному плану. Эмоциональная Роза, рассудительная Гиня и Фаня — бурная, кипучая, все они — свободные духом, независимые.

 

 

    Мы — трое юношей — были тоже достаточно сложными натурами, мы все трое как бы дополняли друг друга, и в результате мы прекрасно гармонировали. Между нами, всеми шестью, были близкие отношения, мы были на «ты», но дружба была исключительно платонической. Я чрезвычайно гордился этим. На нашем примере я пытался представить, что мы демонстрировали чистую дружбу, которая может существовать между мужчиной и женщиной без каких-либо сложностей. И когда я вспоминаю прошедшие годы, та дружба остаётся бесценным сокровищем юности — светлая, тёплая, благородная.

    [С. 165-168.]

 

 

    Было совершенно ясно, что мне не придётся долго ждать ареста. Кто-то ухитрялся избегать его годами, но это были строго «законспирированные» люди, которые были абсолютно неизвестны в городе, и которые обладали «кошерными» именами в соответствующих графах «кошерного» паспорта. А меня знали; кроме того, я был «экс-студент», исключённый, и одно это было уже достаточным основанием для ареста. Больше того, я ведь уже был арестован однажды, а сейчас находился «под надзором». Поэтому было само собой разумеющимся, что я попаду в тюрьму достаточно скоро. В моём доме уже дважды проводили обыск, раз за разом, в 1900 году. Наша старая кухарка, та самая пани Михалина, которая держала меня на руках, когда я был совсем маленьким мальчиком, уже привыкла к этим ночным визитам. Когда раздавался звонок, она сначала бросалась ко мне в комнату, будила меня и сообщала счастливую новость: «Паскудникес опять здесь».

    И так как я знал, что могу быть арестован в любой момент, то иногда позволял себе некую маленькую мальчишескую неосмотрительность, как тогда, в Киеве, когда мы взяли на вооружение студенческий способ реально противостоять шпикам в дни волнений.

    Как-то однажды студенты увлеклись игрой «охота на шпиона», который был у них на хвосте, да так, что поменялись ролями — стали выслеживать шпика. Говорили даже, хотя это могло быть выдумкой, что Новицкий, жандармский генерал, однажды затащил к себе двух таких студентов-ловкачей и умолял их «прекратить травлю его людей». Мы забрали эту маленькую игру с собой в Минск. Один раз мы шли следом за каким-то человеком, улица за улицей, до тех пор, пока он, наконец, ухитрился исчезнуть. Я не знаю, был ли он действительно шпиком, может быть, он подумал, что шпики — это как раз мы. В другой раз я связался с настоящим шпиком. Мы случайно оказались в тот момент, когда по городу распространяли листовки, и я внимательно смотрел, как он особенным образом, по-звериному, бросал взгляды: от одной улицы к другой и обратно в поисках распространителей. Я упорно преследовал его так долго, что он, потеряв терпение, наконец, подошёл ко мне и спросил, чего я хочу от него. У нас произошёл короткий, но резкий разговор, и, наконец, я оставил его одного.

    Аресты продолжались. Однако из этого не следует, что полиция обнаружила главное звено. Организация оставалась фактически неуязвимой. Хватали постоянно случайных людей — бывших активистов, симпатизирующих движению, и тому подобных. Так, они арестовали Гершуни и быстро освободили его; арестовали Теумина, который не был членом организации, и отпустили его; арестовали Виленкина до того, как он вступил в организацию, и также отпустили его; арестовали несколько рабочих-щетинщиков, которые тоже не были активистами, и тоже выпустили и т.д. и т.п. Всё это делал Зубатов, начальник московской, охранки, с чьим именем связано целое «движение» — зубатовщина, он имел обыкновение широко раскидывать свои сети. Аресты не означали, что арестованных сошлют в Сибирь. Нет, задачей Зубатова было перевербовать их в своих последователей и агентов. Он приглашал их и вовлекал в многочасовой разговор. Он убеждал их, что он друг рабочих и рабочего движения, утверждал, что рабочее движение — это важно и необходимо. А то, что интеллигенция вмешивается в это движение — и есть причина всех бед. Интеллигенция хочет использовать рабочих в своих политических интересах. Рабочие не должны позволять интеллигентам вводить себя в заблуждение. Они должны стряхнуть с себя шелуху революционной болтовни и разумно ограничиться защитой своих повседневных материальных интересов; правительство будет на стороне рабочих, защищая их от работодателей и разрешая их рабочие организации.

    Таковы были проповеди, которыми Зубатов обрабатывал людей. Он был умный, хитрый человек и тонкий психолог, который прекрасно знал, как найти слабое место у каждого из «пациентов», и производил на них определённое впечатление. Некоторые из арестованных действительно стали его последователями. С другими — с теми, с кем он был не в состоянии справиться идеологически, — он применял более практические способы. Он обещал быстро освободить их и ничего не просил у них. Условие? Они должны дать обещание не участвовать в движении. А так как большинство было тех, которые реально не были активистами, они могли сказать вполне резонно: «А что я? Я, во всяком случае, не собираюсь быть активным деятелем! Он хочет взять с меня слово — так пусть подавится им!» И они давали слово, и их выпускали. Было не много таких случаев, но достаточно, чтобы посеять широко распространившуюся деморализацию. А это, разумеется, и был замысел Зубатова.

    Он действовал таким образом месяц за месяцем, и после того, как сделал всё, что ему было нужно, был вынужден уехать из города, прислав в Минск своего эмиссара, молодого жандарма Жерарди, который использовал своё преимущество над людьми и развязал руки местным жандармам. Жерарди начал работать в прежней манере: аресты и ссылки без соблюдения установленных норм и правил, продолжил курс на уничтожение политической жизни. Потом, после того, как жандармы нанесли ощутимый удар организации, они позвали последователей Зубатова и приказали разворачивать свою деятельность на «расчищенном» месте. Но это произошло позже. В тот период, о котором я пишу (зима 1900-1901 гг.), были начаты обычные, традиционные аресты. Во время одного из них (ареста большой группы рабочих какой-то профессии, не помню, какой) — полиция жестоко избила рабочих. Это было в Минске впервые, чтобы власти позволяли себе бить политических заключённых. Мы страшно негодовали. От гнева и возмущения Мерка разразился слезами на собрании разборки. Мы решили выпустить листовку. Её написал Борис Фрумкин, и мы распространили её, хотя лично меня она не совсем удовлетворяла. В ней не хватало сильных слов, она недостаточно ярко отражала накал нашего всеобщего негодования. Но когда поступают, как скоты в человеческом обличье, очень трудно действительно найти подходящие сильные слова.

    В середине зимы Виленкина опять арестовали вместе с несколькими другими людьми из организации. И через несколько недель взяли и меня с другой группой активных членов. Накануне ареста вечером мы собрались вместе, чтобы провести собрание или, может быть, вечеринку. Наше собрание проходило недалеко от старого рынка. Мы провели в высшей степени приятный вечер или, точнее, ночь, потому что, когда я вернулся домой, было уже три часа. Полиция ждала меня. И меньше чем через час я оказался в тюрьме.

    Снаружи Минская тюрьма с её четырьмя круглыми башенками выглядит, как прелестная старинная крепость. Существовало хорошо известное правило, по которому в самых привлекательных зданиях главных губернских городов России помещалась тюрьма. Но внутри она — обветшалая, грязная, душная. Арестанты — по крайней мере, сидящие долго, — распространяют вокруг себя специфический тюремный запах, и именно запах было первое, что приветствовало вновь прибывшего, шагнувшего за эти гостеприимные стены.

    Меня поместили в большую камеру. Я был совершенно один, то есть, как человек, один. Камеру вместе со мной занимали несколько других живых существ, с четырьмя и более, ногами. Мыши охотились целый день. В самый первый вечер я был вынужден повесить мои ботинки на шнурках как можно выше, чтобы на полу их не погрызла мышь.

    Однако, обхождение со мной было приличным. Начальник лично пришёл ко мне и попросил заказать, что я хочу есть; меня должны были увезти из города. Он особенно советовал мне заказать котлеты. Он говорил «куклеты». Но я не хотел котлет. Я хотел грибенес [* Грибенес — шкварки.]! Грибенес — были моими новыми знакомыми. Я никогда не видел их у нас дома и никогда даже не слышал о них. Только после того, как я начал встречаться с рабочими, я поел их несколько раз, и стал страстным поклонником этого вкусного блюда. Поэтому, первое, что я попросил в тюрьме, были грибенес.

    К несчастью, было недостаточно времени, чтобы доесть их. Я провёл в Минской тюрьме всего-навсего два дня — или только один. Практика пересылки политических заключённых из Минска в Москву по-прежнему применялась даже после того, как Зубатова заменили минскими жандармами. Так что я тоже был помещён в вагон вместе с двумя жандармами. (В те дни ещё не практиковали пересылку людей, которые ещё не были осуждены, по этапу).

    На следующий день я был уже в Москве.

    [С. 169-172.]

 

 

    Москва в то время была сборным пунктом политических заключённых со всех северо-западных губерний и других областей, как, например, Екатеринослав [* Екатеринослав — ныне Днепропетровск.]. Все мужские камеры-одиночки огромной тюрьмы на Таганке были уже переполнены, вновь прибывших помещали в ближайшее отделение полиции, в участок. Так что я тоже провёл первые несколько недель в участке. Я не помню, в каком из многих московских участков. Это было отдельное строение для арестантов, не очень большое, камер на десять, выходящих в один общий коридор, и все камеры были заняты нашими минскими товарищами. Настроение поднялось. Правда, мы все были в отдельных камерах и не могли напрямую общаться друг с другом. Но мы ухитрялись беседовать. Дело в том, что один из двух наших охранников, оба — обычные полицейские, — любил поспать, и поспать крепко, вмёртвую. Он спал и ничего не слышал, хоть из пушек пали. И уж тут-то можно было наверняка рассчитывать на его храп. Храп этот был не обычный, он больше был похож на раскаты грома в грозу. И этот монотонный гром оглушал его самого и делал его, так сказать, абсолютно глухим ко всему, что происходит вокруг.

    Так продолжалось, к нашему удовольствию, сколько душе угодно. Сначала мы пели песни, потом мы умудрились пропеть весь наш разговор. Мы продолжали шуметь до поздней ночи, и только удерживали друг друга, чтобы не заснуть. Наконец, наступил момент, когда уже я захотел, чтобы наш страж проснулся и положил конец этому неутихающему пению. Вся компания не могла остановиться, и ни один человек не был в состоянии спать; я единственный просто умолял их, чтобы мне дали хоть чуточку вздремнуть. Увы, бесполезно. Только один, кто действительно спал, несмотря на невероятный шум, был тот самый охранник.

    Мы хорошо развлеклись, а это было очень важно. В тюрьме можно всё перетерпеть, любые физические неудобства, холод и голод, грязь, — если с тобой обращаются по-человечески. Может быть, это моё субъективное мнение, однако для меня первым и наиболее важным было уважение.

    Я до сих пор помню момент — это было как раз в первые недели моего тюремного заключения — когда околоточный пришёл ко мне в камеру по какому-то делу. Он посмотрел на меня и сказал: «Вы выглядите намного лучше, чем в начале; очевидно, наш климат хорошо подходит Вам». Казалось бы, ничего не значащий жест. Однако, сопровождаемый улыбкой, он казался таким добрым, и несколько простых слов были произнесены так сердечно, что глубоко тронули меня. Как будто тёплая волна утешения наполнила мою грудь; и это было почти блаженство. Тюрьма обостряет ощущение подобных вещей.

    Наконец, однажды утром меня на извозчике повезли в настоящую большую тюрьму — Таганку. Никогда раньше я не видел такой тюрьмы, как эта. До этого я был гостем в нескольких больших тюрьмах Киева, но они были совсем другие. Итак, тюрьма снаружи выглядела, как обыкновенное большое здание. На нижнем этаже идёт длинный коридор, по обе стороны коридора — камеры; этажом выше — такой же коридор и камеры и так далее. Но то, что я увидел здесь, было абсолютно иным. Человек попадал в большое четырёхэтажное строение, которое тянулось до самой центральной точки, где сходились три крыла здания подобно полу-звезде (или кресту с отбитым концом) и — больше ничего не было. Самый верхний балкон просматривался с самого нижнего. Это место было похоже на театральную сцену, только очень длинную и узкую. И узкие железные галереи завершали ряды этих высоких длинных стен — одна над другой, всего четыре уровня, если не ошибаюсь. Маленькие двери, выстроенные в ряд вдоль каждой галереи — тяжёлые, железные двери, каждая с крохотным круглым «глазком». Двери открывались в камеру-одиночку. Галереи и стены были соединены друг с другом маленькими узкими железными прогулочными площадками, по-видимому, подвешенными в воздухе, а вертикально площадки соединялись между собой одинаковыми железными лестницами. Всё пространство было покрыто чем-то вроде железной паутины. Стоя в центре, можно было увидеть галереи с переходами и ступеньки, и множество узких дверей, одна рядом с другой, двери без конца, сотни дверей, а вдоль галереи охранники, вышагивающие рядом с ними; и за каждой маленькой дверью — запертый в крошечной камере, как в клетке — арестант.

    Меня привели в такую камеру. Маленькая, три шага в ширину, пять шагов в длину, узкая железная кровать. Стол — железная доска, выступающая из стены; лавка — другая доска, чуть пониже. Крошечная полочка, на ней — медный кувшин, медная кружка и кусочек кирпича для чистки посуды. В углу — пресловутая параша. Вот и всё.

    Здесь я почувствовал себя по-настоящему заключённым, человеком без имени. Номер 249 — и больше ничего. И вот начался скучный режим арестанта: утром — подъём по звонку; чайник с горячей водой через окошечко двери; поверка; непреодолимая мёртвая тишина долгими ночами. Человек становился крохотным винтиком этой машины. Человеческая суть стиралась, оставался номер, один среди сотен, но отделённый от тех сотен толстыми железными стенами его клетки.

    Согласно правилам, которые нам следовало выполнять, мы должны были быть строго изолированы друг от друга. Нашим тюремщикам было мало нашего одиночества в четырёх стенах; заключённые были размещены так, что каждый политический соседствовал с уголовниками со всех четырёх сторон — справа, слева, снизу и сверху. Так пресекалось возможное общение при помощи перестукивания.

    Как известно, существует особый тюремный алфавит; где каждой букве соответствует определённое количество стуков. Так устанавливалась своего рода телеграфная связь между двумя заключёнными. Уголовники, специально размещённые между политическими, служили препятствием этому. Но этот способ изоляции потерпел неудачу. Просто нужно было стучать посильнее, чтобы стук был слышен в третьей камере. Для этого мы брали одёжные щётки и колотили в стену изо всех сил, колотили с такой силой, что извёстка откалывалась и отлетала, а стена украшалась глубокими трещинами. Правда, охранники от времени до времени пытались остановить перестукивание, но мы, повеселившись, продолжали. В те годы отношение к политическим было весьма «либеральным», так что на наши «нарушения закона», вероятно, смотрели сквозь пальцы, и мы могли общаться сколько угодно. Вот так я очень подружился с одним русским социал-демократом из Екатеринослава — камера номер 365. Я обычно заводил с ним длинные разговоры (после того, как человек освоит технику перестукивания, дело идёт молниеносно); и были шутки и смех. Для постороннего глаза это зрелище могло выглядеть по-настоящему диким: кто-то, сидя со щёткой в руке, стучит ею по стене и дико хохочет.

    Потом, когда наступила весна, открыли окна, и вместо перестукивания мы сообщались письменно. Недалеко от меня помещались два парня из Гомеля. Я слышал, как каждые пять минут один из них обращается к другому, а тот отвечает ему:

    «Изя».

    «А?»

    И опять, через пять минут:

    «Изя».

    «А?» с типичной еврейской интонацией. Московские стены наверняка никогда не слышали ничего подобного.

    Между тем, из Минска прибыл помощник жандармского полковника и вызвал меня на допрос. У него не было серьёзных доказательств, да и обвинение было просто смехотворным. Он обвинял меня в том, что я разбил стекло на собрании сионистов. По правде говоря, такой инцидент в Минске произошёл. Я совсем не помнил, где и как всё это было, но несколько наших парней действительно «наложили трещинки» на оконное стекло. Естественно, я никогда не был так глупо замешан в чём-нибудь, даже не присутствовал при этом. Так что с моей стороны никакого нарушения порядка вообще не было. Но у жандарма «информация». Были и другие вопросы, по которым было сказано не больше. Тишина — и всё. Я получил намёк, что наказание будет суровым.

    Это пришло ко мне неожиданно. На самом деле, я давно знал, что меня арестуют. Однако, я думал, что буду освобождён через пару месяцев и — для первого раза — буду помещён на несколько лет под надзор полиции в самом Минске. Я очень хотел вернуться в Минск. Вопрос только, когда: несколькими месяцами раньше или несколькими месяцами позже. Моё стремление в Минск было и вправду очень сильным; не просто — на свободу, а в тот самый город Минск. Я был сильно привязан к городу, где был мой дом, к городу, который был мне родным.

    Потом неожиданно мне сообщили: «Вы не вернётесь в Минск. Вы останетесь заключённым до завершения следствия, после чего будете сосланы в Сибирь». Это был неприятный удар. Я должен признаться, что сообщение поразило меня, как великое несчастье, и на сердце навалилась страшная тяжесть.

    Впервые в жизни я испытал это уникальное чувство, когда постигает особенно суровый, больше того, непредвиденный удар. Мне трудно описать словами характер этих необычных эмоций; как будто я стал как-то строже к себе, как будто чья-то таинственная рука разорвала нить, связывающую день сегодняшний с днём вчерашним. Когда внезапно чувствуешь, что твоё собственное «я», которое было вчера, уплыло куда-то по течению. То самое «я» исчезло. Я не мог описать это необычное состояние более точно. Но это была самая горестная ситуация, и я чувствовал себя совершенно несчастным.

    Правда, в моей реакции не было ничего, похожего на отчаяние. И даже в самые плохие моменты у меня не было сожаления. Наоборот, я говорил себе: «Итак... арестован! Если бы ты был на свободе, делал ли бы ты то же самое, несмотря ни на что, зная, как прискорбно это может обернуться?» И отвечал себе: «Да, я поступал бы так же». И всё-таки это волновало. Меньше, чем раньше. Несчастье воспринимается тяжелее, если оно неожиданно. Легче перетерпеть его, когда есть возможность горько порассуждать об этом. И я стал привыкать к такому положению дел довольно быстро и, так как держал себя в руках, я снова стал весёлым и беззаботным.

    Тем более что я пробыл в одиночке не очень долго, самое большее — пару месяцев. Потом мне было приказано собрать вещи; опять усадили на извозчика; опять привезли на новое место, другое отделение полиции. Это был Сущёвский участок. Здесь мне выделили уже не одиночную, а общую камеру, в которую были заключены мои друзья из Минска. Там содержались Виленкин и Каплан и один из младших братьев Виленкина; а также Пейсах, Соломон Рабинович, несколько минских рабочих и по одному товарищу из Ковно и Вильно. Мы, на самом деле, разговаривали, пели, веселились и шумели, как подростки. Жизнь была вполне сносная.

    Потом, без предупреждения, посреди нашего беззаботного существования появились власти и приказали опять собирать вещи. Почему? Не объяснили. Меня отправляют. Куда? Никто мне не сказал. Ох, ну конечно, так и бывает; когда поступило распоряжение, выбора не было. Я попрощался с друзьями, и вскоре уже ехал на другом извозчике. Меня вдруг осенила мысль: может быть, мои родные так устроили дела, что я мог быть сослан в Сибирь прямо сейчас, не ожидая какого-нибудь дальнейшего следствия? Меня переполняли эмоции. Действительно, такой выход из ситуации, как вариант, я уже продумывал в течение нескольких месяцев тюремного заключения, и последующий пеший переход по этапу казался частью реальной доброй фортуны. Но перспектива моего собственного пешего хождения в Сибирь, тысячи вёрст пути, среди чужих людей, без друзей, без знакомых — такая перспектива совсем не была хорошей.

    Меня доставили в охранку и привели к Зубатову. Здесь меня ожидала действительно хорошая новость: я должен ехать в Минск. Почему? Мои родственники хлопотали, чтобы меня освободили из тюрьмы по причине слабого здоровья до завершения судебного разбирательства. Тюремный доктор представил свидетельство, удостоверяющее не только мою болезнь почек, которой я реально страдал, но и несуществующие болезни лёгких и сердца. Мне было разрешено вернуться в Минск и оставаться там, ожидая окончания судебного следствия и объявления приговора. Мои родные были обязаны следить за мной и поручились за то, что я не сбегу.

    Вот так, весьма неожиданно, я вернулся, чтобы снова увидеть родной город.

    [С. 173-178.]

 

 

    На следующий же вечер после возвращения в Минск я начал разыскивать своих товарищей по организации. Я прошёл на биржу, встретил Мойшке, быстренько подмигнул ему и назначил встречу у Яковлева. Яковлев был старый русский мороженщик. У него было крохотное открытое кафе на Магазинной улице, куда я частенько заходил ещё гимназистом за стаканчиком мороженого. Туда я и пришёл сейчас вместе с Мойшке. Он рассказал, что происходит в движении. Это было крайне огорчительно. Последователи Зубатова вырастили своих вождей, и среди рабочих велась контрреволюционная агитация. Наша организация была очень слабой, людей было мало, и Мойшке попросил меня помочь, пока я буду ещё здесь. Я знал, конечно, что о каком-то реальном моём участии в деятельности движения вопрос даже не стоял. Безусловно, власти следили за каждым моим шагом, ходили за мной по пятам.

    Прошло несколько дней. Я вернулся домой днём и застал всех в большом волнении. Причина? Оказалось, что Васильев [* Васильев Н. В. — начальник Минского губернского жандармского управления в начале 1900-х гг.], жандармский полковник, вызвал моего зятя и устроил ему хорошую взбучку. «Я освободил Медема по Вашему ходатайству, — сказал он, — я думал, что вы собираетесь отправить его в санаторий на курс лечения. Но вместо этого он продолжает заниматься революционной деятельностью. Но я не буду терпеть. Я опять арестую его и пошлю в Москву». После серьёзного спора был достигнут компромисс: Васильев соглашается продлить мою свободу при условии, что я немедленно уезжаю к старшему брату, офицеру. Было лето, и мой брат находился в военном лагере в Орани. Там я и должен был находиться под его ответственность.

    За неимением альтернативы я сразу же уехал в Орани, буквально на следующий день.

    Если оглянуться назад, на далёкие школьные дни, то можно вспомнить, что я уже тогда гостил какое-то время у брата в военном лагере. Тогда я обычно свободно общался и с офицерами, и с простыми солдатами и чувствовал себя, как дома. А сейчас я был кем-то из разряда интернированных, политический «подозреваемый», и волей-неволей сохранял дистанцию. Кроме того, я находился в Орани всего несколько недель. Срок службы лагеря кончился, и я уехал с братом в Ковно — на самом деле не в самый город, а в пригород, Шанцы, где он жил. Потом брат уехал в Минск, а я провёл остаток лета с его другом уже в самом Ковно. В конце лета Васильев убедил кого-то разрешить мне вернуться в Минск. К тому времени следствие, проводимое жандармами, уже заканчивалось, и я со дня на день ждал распоряжения о моей ссылке в Сибирь. Из сведений, которые удалось получить, я узнал, что приговорён к ссылке на пять лет в Восточную Сибирь, в город под названием Олёкминск [* Олёкминск — ныне районный центр в Республике Саха (Якутия).], в Якутскую область.

    Было ясно без слов, что мысль о путешествии в Сибирь не доставляла мне удовольствия. Лучше — бежать за границу. Но как это сделать? Васильев, в конце концов, не оставил сомнений в том, что мои родные будут нести ответственность в случае моего исчезновения. Больше того, он поставил условие, что они даже не позволят мне выйти из дома. Мы обдумывали, как всё устроить, и ломали голову над тем, как действовать.

    Помощь пришла в виде призыва. Выше я уже описал, как был призван годом раньше и получил отсрочку на год. Так вот, год уже прошёл. Подходило время явиться в воинское присутствие. Я позвонил Васильеву и сказал ему, что хочу уладить этот вопрос перед тем, как уехать в Сибирь. Он согласился и гарантировал мне, что если придёт распоряжение о высылке, то он придержит его на несколько дней с тем, чтобы дать мне возможность решить вопрос о службе в армии. В воинском присутствии я заявил, что готов к прохождению службы. Но тут произошло нечто неожиданное. Мне следовало явиться 15 ноября, а была только середина сентября. Я думал, что это не было препятствием; в самом деле, если я хочу явиться раньше, почему бы им не разрешить мне это сделать? Но оказалось, что они могли это разрешать, только если бы я был евреем, официальным евреем, по метрике. Еврея можно призвать в армию даже за полгода до срока, если нужно захватить его врасплох. А не еврей, однако, должен ждать назначенной даты. А оставалось целых два месяца до назначенного срока. Так долго ждать было просто невозможно. На этот раз не быть евреем оказалось невыгодно!

    На этом дело не кончилось. Васильев ничего не знал о том, что мне отказали в присутствии. Разумеется, я ему сообщил, что я явился туда, и был опять направлен в госпиталь. Естественно, будучи в госпитале, я уже не мог находиться под надзором родственников. Их ответственность ограничивалась только тем временем, которое я проводил с ними дома; а когда я переступил порог госпиталя, они ответственность уже не несли. После этого моя судьба зависела непосредственно от Васильева. Он понимал это, и уже выделил специального охранника, чтобы караулить меня в госпитале.

    Мы продолжали исполнять тщательно разработанный фарс. В определённый вечер мой зять отвёз меня в госпиталь. Он сдал меня охраннику у входа и уехал домой. Я назвал солдату своё имя и спросил, не поступил ли из присутствия приказ, допускающий меня в госпиталь. Солдат не знал. Он должен был узнать у медбрата, который случайно вышел, но обещал вернуться приблизительно через четверть часа. «В таком случае, — сказал я, — я пока сбегаю в лавочку, куплю себе чего-нибудь. Буду через несколько минут». Я вышел... и не прошло и часа, как я уже сидел в поезде, направлявшемся за границу.

    Но фарс продолжался. На следующий день мой зять, неся свёрток с вещами, окликнул извозчика и поехал в госпиталь навестить меня. Он приехал, спросил меня, и, конечно, никто даже не слышал о таком пациенте. Отсутствует! Зять взял вещи, поехал обратно на том же самом извозчике, направляясь в жандармерию к Васильеву. Он открыл дверь его кабинета и сразу же разразился гневом: «Что вы сделали с Модемом? Вы обещали, не правда ли, что мы можем не беспокоиться о нём, пока он не решит вопрос с армией. Я лично отвёз его в госпиталь, а теперь его там нет. Что вы с ним сделали?»

    Васильев был не дурак. «Я понимаю вашу хитрость, — сказал он, — Медем бежал, и вы об этом знаете». Но мой зять продолжал разыгрывать комедию, а делал он это хорошо. В конце разбирательства они пришли к тому, что не могли предъявить никакого обвинения моему зятю. Не в состоянии охранять меня в госпитале, он был неуязвим для возмездия Васильева.

    Что касается меня, то я был в поезде и покидал страну.

    [С. 179-181.]

 

 

    Как только окончилась всеобщая октябрьская стачка, сразу же была объявлена вторая стачка из-за введения военного положения в Польше. Ситуация постоянно менялась. Хотя реакционные силы ещё не совсем пришли в себя, наступление контрреволюции уже началось. Разбуженные волной массовых погромов, стали появляться и бандитские нападения, разрастающиеся в огромных масштабах. Настало смутное время.

    Мы решили выехать в начале ноября нелегально. Это был все-таки более надёжный способ. Кто мог сказать, в какой степени соблюдается вновь дарованная амнистия? Ещё в Женеве мы запаслись паспортами. Так, у меня был паспорт на фамилию Соболь. Какой псевдоним был у Коссовского, я не помню, но какой-то паспорт у него тоже был. К тому же, каждый из нас взял с собой револьвер системы браунинг. У нас не было времени, чтобы научиться стрелять. Я-то уже немного стрелял в юности, когда жил у брата в военных лагерях. Коссовский, наоборот, никогда не держал в руках оружия. И ещё одну предосторожность мы предприняли на случай, если женевские вездесущие шпики организуют за нами слежку по всему пути. Мы потихоньку выскользнули из Женевы в Кларанс, где тогда жил наш товарищ Джон Милль. Оттуда направились в Берлин. В Берлине за несколько дней мы приобрели «респектабельную» одежду и шляпы-котелки, чтобы добиться «буржуйского» внешнего вида. Наконец, однажды утром — я помню, это было 14 ноября (по старому стилю) — мы уже сидели в поезде-экспрессе, который держал путь к российской граница

    Доехав до Вержболово поздно ночью, поезд остановился у перрона. Мы вышли. Было темно и тихо, вокруг было только несколько человек. Путешественников, возвращающихся из-за границы, в то нелёгкое время было мало. На самом деле, это было началом массового отъезда за границу. Русский носильщик в белом фартуке взял наши вещи. Здоровенный жандарм спросил у нас паспорта. Проверка прошла быстро и без проблем. До следующего поезда оставалось время, и мы пошли в буфет. Там было спокойно. За столом рядом со мной сидел неопределённого вида еврей, пытавшийся заказать чашку чая на исковерканном русском языке. Я страстно желал услышать хоть какую-нибудь настоящую русскую речь: я тосковал по ней так много лет! Я подозвал официанта и спросил бутылку кваса. Официант улыбнулся: «Он бывает у нас только летом, сейчас слишком холодно». Вскоре подошёл поезд, и мы пересекли границу. Это был «курьерский» — экспресс от Вержболово до Санкт-Петербурга с вагонами только первого и второго класса. У нас было целое купе на двоих. Но, увы, каким жалким оно выглядело! Какой контраст с вагонами третьего класса в Германии: новенькие, чистые, опрятные, с электрическим освещением; а здесь, во втором классе российского «курьерского» — темно, освещение — от скудного кусочка свечи, поезд движется медленно, просто ползёт. Моё сердце наполнилось печалью. Из соседнего купе до нас донеслись голоса, принадлежавшие офицеру и кому-то ещё. Я слушал их разговор, и первое слово, которое я услышал, было «жиды». Мне стало ещё грустнее. Я лёг и старался уснуть, но даже сквозь сон слышал возбуждённые голоса из соседнего купе и постоянно повторяющиеся с таким раздражённым злобным шипением слова: «жиды, жиды, жиды».

    Ночь прошла. Утром мы приехали в Двинск, место нашего назначения и местонахождения штаб-квартиры нашего Центрального комитета. В целях конспирации адрес её менялся несколько раз за долгие годы существования партии. Когда-то она помещалась в Минске, и в Белостоке, и, полагаю, в Варшаве. А в это время она была в Двинске. Наша явка была там, но из-за соображений секретности она находилась не по указанному адресу. Только после первого доклада о прибытии можно было получить адрес и установленный пароль — знак того, что человек был «одним из нас». В те годы прибывший должен был сказать: «Гам зу», а хозяин отвечал: «Летой ва», что означало — все порядке.

    Когда мы вышли из вагона, было почти светло — около шести часов утра. По перрону прогуливался молодой человек. Он посмотрел на меня, глаза его внезапно застыли. «Извините, вы не Медем?» «Нет, — ответил я, — вы, должно быть, ошиблись». Человек был в замешательстве. Он пристально всматривался в меня, ещё раз извинился и отошёл. Я узнал молодого человека — старого товарища. Мы работали вместе в Минске пять лет назад, вместе сидели в тюрьме, в одной камере. Однако, я был вынужден отреагировать этим «нет». Прежде всего, я был на нелегальном положении, и паспорт у меня был фальшивый, а о нём за последние пять лет ничего не слышал. Я ничего не знал о нём в данный момент. Конспирация!

    Мы отправились в город. Мы никогда не были в Двинске. Город производил грустное впечатление: бедный, грязный, серый, печальный. Только двадцать четыре часа назад мы были в большом, сверкающем, оживлённом, трепетном Берлине. Какой огромный контраст! Совершенно разные миры! Мы шли по улицам. Нашей задачей было отыскать квартиру-явку. Мы спросили одного еврея: «Где такая-то улица?» Он остановился и размышлял вслух: «Такая-то улица? И кого вы там хотите увидеть?» Вопрос истинного провинциала. Когда мы, наконец, избавились от любопытного, то блуждали ещё немного до тех пор, пока, спустя полчаса, наконец, не достигли нашей цели. Там мы насладились чашкой чая в компании наших дорогих старых друзей из Центрального комитета.

    Потом мы направились в гостиницу, у которой была репутация одной из лучших. Пожалуй, и в самом деле, это была самая лучшая гостиница в городе. Но как жалко выглядит комната в гостинице русского провинциального города. Старые простыни («тёмно-белые», по словам моего друга), грязный умывальник, установленный на железной подставке, мутное зеркало, заспанный коридорный, приносящий самовар по утрам, крики пьяных офицеров в соседнем номере — провинциальная Россия, печальная, доведённая до нищеты...

    Я вышел на улицу и зашагал по городу. Маленькие, сбегающие вниз домишки, сонные люди. Всё такое унылое! Несколько десятков детей, еврейских мальчишек, играли около забора. В какие игры играют дети во время революции? В демонстрацию. Они построились в ряды и начали маршировать. Потом они бросились бежать с криками «ура!» Вот и всё. Так как я продолжал прогулку, то увидел взрослых, увлечённых другими играми. Я оглядел улицу, это была биржа (в нашем понимании) сионистов-социалистов. Молодые люди и девушки циркулировали вокруг, быстро, возбуждённо разговаривая, усиленно жестикулируя при этом: «Пролетаризация... эмиграция... колонизация...» Товарищ, сопровождавший меня, покачал головой: «Ненормальный парень!». Но шумная суматоха продолжалась, и не безрезультатно. Это была своего рода эпидемия. Мы пошли дальше. На этот вечер была назначена лекция приглашённого оратора из сионистов-социалистов. Мы зашли, чтобы послушать. Аудитория в основном состояла из бундовцев. Некоторых мы знали. Шёпотом обменивались замечаниями. Было объявлено, что потом состоится дискуссия. Он говорил и говорил. Я слушал его в течение первого часа; на втором мне стало скучно. Это было очень утомительно. Ночь перед этим я провёл в купе поезда и ужасно хотел спать, глаза слипались. Оратор продолжал монотонно говорить. Наступила полночь. Он объявил короткий перерыв. Он окончил первую часть своей лекции и собирался подвести итоги после перерыва. Я поднялся и вышел. Хватит с меня! Дольше оставаться я не мог.

    Улицы были тёмные и пустые. Я чувствовал револьвер в кармане. Мысли постоянно возвращались к погромам и нападениям, сама атмосфера вокруг была полна их призраками. Но ни один из призраков не тронул меня. Я вернулся в гостиницу. Косовский ещё не спал. Мы разделись и легли. Наши револьверы лежали на ночных столиках у кровати. Коссовский скептически взглянул на них и пробормотал полусерьёзно, полушутя: «Можете себе это представить! Ложимся в постель вооружённые! Чёрт возьми, мы что — средневековые герои?»

    И потянулись унылые серые дни в Двинске, наполненные чувством одиночества. Мы выжидали, чтобы ЦК решил, что нам делать. Мы ждали прибытия членов комитета. Они были постоянно в разъездах, и только несколько человек оставалось здесь, «на земле». Это было что-то вроде жизни на острове. Продолжалась большая забастовка почтовиков. Почта не приходила. Мы чувствовали себя оторванными от всего мира. Получали только газеты. Нужно было ходить вечером на вокзал, встречать Санкт-Петербургский поезд и выхватывать последние новости. А сообщения не были хорошими. Мы ощущали приближение надвигающейся на нас огромной чёрной тучи.

    Мы ждали несколько дней. Решение, наконец, принято: Двинск — не место ни для нас, ни для Центрального комитета. Нужен был более крупный и оживлённый центр. Мы направились в Вильно.

    И вот я здесь, в Вильно. После тихого мрачного Двинска мы столкнулись с чем-то, похожим на Париж. Город оживлённый, суетящийся. Улицы полны народа, чувствовалось, что революция проникла всюду, и присутствие Бунда было весьма ощутимо.

    Ситуация походила на затишье между боями. Уже появились первые признаки контрнаступления, контратаки, хотя всё это было ещё слабо выражено.

    Враг ещё не показал зубы. Но было очевидно, что он потихонечку готовится. А мы всё ещё жили в эйфории от наших заслуг в великих октябрьских подвигах, мы, из Бунда, всё ещё смаковали роль «привилегированных личностей».

    Город был полон евреев. Я спустился по Длинной улице. Вошёл в помещение партийного комитета, где десятка два человек толпились снаружи и внутри, суетились в комнатах. Юлий (Ленский), пока мы не попали ему на глаза, сидел за столом, регистрировал членов, вручал членские билеты, решал разные вопросы. Он с трудом улучил момент, чтобы произнести: «шолом-алейхем». Вошёл Девенишский (А. Вайтер). Он — наиболее популярная личность в Вильно, известный каждому и в шутку прозванный нашим шефом полиции. Он — глава организации самообороны, и его авторитет выше, чем у настоящего шефа полиции. Когда мы были на улице, кто-то обратил моё внимание на молодого юношу: рослого, с высоко поднятой головой и решительным выражением лица. Когда он прошёл, люди зашептали: «Это — наш Лассаль». Этот блестящий молодой оратор, владевший массами, в будущем — Барух Чарни Владек. Я узнал несколько знакомых лиц: мой старинный друг, Илюшка Виленкин, уже вернувшийся из Сибири, и его младший брат — другие старые друзья. Я был в своей стихии. В этой тёплой атмосфере, в сердечных дружеских объятиях, я был окружён всеобщей любовью.

   Когда наступил вечер, я пошёл в «Клуб интеллигенции». Прекрасный просторный центр на самой большой и самой людной улице, он служил нам штаб-квартирой. Здесь мы были настоящими хозяевами положения. Это было место, где собирались все наши люди — место совещаний, коротких встреч, |которые были назначены на середину дня. Здесь можно было незаметно проскользнуть в комнату администрации, чтобы быстро набросать текст прокламации. Здесь полно народа, прямо-таки горящего огромным воодушевлени-ем. Словом, здесь кипела жизнь.

    Вечерние часы прошли в дружеской беседе. Наконец, я сказал: «Товарищи, мне необходимо найти себе квартиру. Уже полночь. Должен же я где-то спать» — «Не беспокойся,— ответили мне,— всё будет хорошо. Это наш Вильно». Мы продолжали разговаривать. Час ночи, два часа ночи. Мы поднялись и вышли. Меня привели в прекрасный, хорошо обставленный дом, в котором жил знаменитый в Вильно юрист. «Давайте уйдём отсюда сейчас же, — протестовал я, — как могу я, совершенно незнакомый человек, вторгаться среди ночи без всякого разрешения?» — «Не беспокойся, — ответили мне опять, — мы так договорились». Так что мы пришли, дошли до парадного, позвонили в звонок.

    Прислуга открыла дверь. Хозяина не было дома. Вместе с моим товарищем-провожатым я вошёл в прелестную гостиную. «Этот господин проведёт ночь здесь»,— сказал мой товарищ. Он ушёл, у него было много дел. Я остался один.

    Я стал ждать. Около трёх часов ночи открылась дверь, и вошёл незнакомый человек. Это был хозяин дома. Он посмотрел на меня, я — на него. «Извините меня,— сказал я,— за моё вторжение к Вам среди ночи. Мой товарищ надоумил меня так поступить». — «Из Бунда?», спросил он. «Из Бунда». — «Тогда милости просим». Он показал мне место для сна, и мы разошлись на ночь. Я был не единственным гостем, позже пришёл Ленский. Он располагался там постоянно.

    Утром мы вышли вместе. Было воскресенье. Было объявлено, что в полдень на площади у цирка состоится многолюдный массовый митинг. «Подойди поближе, ты будешь выступать с речью»,— сказал Ленский. Когда мы добрались до центра толпы, то увидели большой деревянный помост, сдавленный со всех сторон тысячами людей. Ни малейшего признака полиции. Выступили несколько товарищей, потом я. Это была моя первая публичная речь в России. Я начал словами: «Товарищи, граждане, сохраняйте боевую готовность!». Эти слова выражали самую суть моей речи. Мы стояли на пороге великих событий. Это был канун штурма. И результат революции — поражение или победа — будет достигнут тем способом, в котором мы закалились в борьбе. Враг готовится к большому наступлению, «Товарищи, граждане, будьте бдительны!».

    Вечер мы провели в театре. В программе была пьеса Горького «Дети солнца». Перед поднятием занавеса поступила просьба, чтобы оркестр исполнил «Марсельезу», и «Марсельезу» сыграли! И вся публика встала, каждый человек, — даже представители чиновничества и работники театра, находившиеся в оркестровой яме, — все стоя слушали исполнение революционного гимна. И когда он закончился, послышались крики «бис», чтобы исполнить ещё и ещё раз. Революция была жива.

    [С. 304-309.]

 

 

    Потом начался тяжёлый и нерадостный период. Я обосновался в Вильно в качестве члена редакционной коллегии «Ди Фольксцайтунг», принимая участие в заседаниях Центрального комитета, был занят повседневной рутинной работой. Но работа шла плохо. Это не было связано с моим личным настроением. Начинался период глубокой реакции. Реакция наползала постепенно. Трудно сказать точно, когда она начиналась, однако чувствовалось с каждым наступающим днём, что все дела катятся под уклон. Массовые выступления 1905 и 1906 годов сменились распространяющейся повсюду усталостью. Все мы, находящиеся в центре движения, видели и чувствовали это по многим признакам. Удерживать тиражи газет становилось всё труднее. Газеты, выпущенные осенью, если не ошибаюсь, имели тираж восемь тысяч экземпляров. Материальные возможности стали чрезвычайно скудными. Жизнь организации ослабевала. Количество людей, находящихся под нашим влиянием, начало уменьшаться. В настроении людей господствовала депрессия.

    Помню последние дни сентября, когда мы собирались отметить десятую годовщину Бунда. Планировался праздничный выпуск прессы, и меня попросили написать статью, посвящённую этой дате. Но я был не в состоянии сделать это. Я помню прогулку в Бернадинских садах, чтобы проветрить мозги. В этом прелестном тихом парке были тропинки, протоптанные людьми, очень редко приходившими сюда.

    Стоял прекрасный осенний день. Деревья были украшены золотым и красным пышным осенним убранством. Воздух, живительный, чистый и прозрачный, был пронизан ярким серебристым осенним сиянием. Я сел на скамью и попытался собраться с мыслями, но понял, что просто не могу писать эту статью. Нужно сказать, что я не из тех, кто впадает в отчаяние из-за преходящего настроения. В то время я был далёк от того, чтобы потерять веру, но праздничная статья по определению должна быть жизнерадостной, — а у меня не было чувства радости. Писать же просто ради того, чтобы писать, сочинять фразы без чувства, было бы фальшью, а я не способен на это. Я вернулся в здание редакции и сказал коллегам, что не буду писать.

    Я поселился в новой квартире, в так называемых «меблированных комнатах». Это был большой дом на Соборной площади в нееврейском квартале. Квартиры на нижних этажах были полностью меблированы. На верхнем этаже большой коридор, по обе стороны которого располагались большие или меньшие комнаты, проходил через всё здание. Моя комната была совсем неплохая, но в доме с меблированными комнатами всегда есть что-то трагическое. Это место для бездомных и очень несчастных людей. Как часто поздней ночью я слышал через тонкие стены тихий, горестный плач какой-то брошенной девушки, живущей в соседней комнате! И всё носило отпечаток бесприютности и одиночества: заспанный коридорный с длинными усами и взъерошенными волосами, приносящий по утрам самовар и растапливающий печь; голоса пьяных офицеров где-то в противоположной стороне коридора; тёмные, голые стены; жалкие маленькие лампочки, — бесконечное количество не связанных друг с другом вещей — всё сплеталось в общий серый клубок печали и заброшенности. И всё это соответствовало угнетённому настроению общества.

    «Ди Фолькецайтунг» была конфискована властями. Мы сразу же начали выпускать другую газету под названием «Хофнунг» [* «Хофнунг» — ежедневная легальная газета Бунда. Выходила в Вильно с сентября по октябрь 1907 г., вышло 42 номера. Редактор-издатель Б. Левинсон. Редакторы В. Медем, Эстер (М. Фрумкина), А. Литвак, Юдин (Айзенштадт).], но бодрое название «Надежда» как-то не гармонировало с ситуацией тех дней. Газета едва ухитрилась выжить. Денег не хватало, дефицит рос постоянно, и не было способа покрыть его. Нечем было платить даже сотрудникам редакции. Вспоминаю, как Онхи (Залман Ицхок Аронсон) [* Онхи (Онойхи) (настоящее имя и фамилия Залман-Ицхок Аронсон; 1876 или 1878-1947) — писатель. Одно время жил в Гомеле и в Одессе, где сблизился с анархистами, арестован, сидел 6 месяцев в тюрьме. После освобождения переехал в Вильно. Писать начал на иврите. В 1905 г. перешел на идиш, печатал рассказы в периодических изданиях. В 1910 г. вышел цикл рассказов «Реб Абба» (из хасидской жизни), принесший известность. В 1921 г. переехал в Москву, где работал в архиве Еврейского комиссариата. С1924 г. в Палестине. Работал в муниципалитете Тель-Авива, известен как драматург.], талантливый молодой журналист, вынужден был прийти в издательство и буквально умолять дать ему хотя бы рубль, чтобы заплатить дантисту: он мучился зубной болью, а денег у него не было. На заседаниях Центрального комитета мы ломали голову, пытаясь сообразить, как выбраться из этой ужасной ситуации. Было предложение прекратить выпуск газеты. Либер твёрдо поддерживал это предложение; Я был против. На одном из заседаний я показал некоторые расчёты, на основе которых, даже с чисто коммерческой точки зрения, видно, что стоит постараться в последний раз выпустить газету за следующие несколько месяцев, а там будет видно. Либер сказал, что я убедил его, и решение было принято. Одновременно мы решили изменить характер газеты. Она должна была превратиться в маленький листок ценой в копейку, где всё было написано в очень популярной, предельно простой манере. Может быть, это могло бы привлечь широкий круг читателей. Решившись на эту попытку, Центральный комитет утвердил небольшую редакционную коллегию из трёх человек: Эстер Фрумкина, Литвак и я. Но этому плану не суждено было реализоваться. В самый первый день, когда мы должны были начать работать, и я шёл вдоль Завальной улицы, где располагалась наша редакция, по дороге меня перехватил товарищ, которого направили, чтобы предупредить меня. «Не ходите в редакцию газеты,— сказал он,— там “гости”». «Гостями» были жандармы. Они появились утром и арестовали всех, кого там обнаружили, а обнаружили очень много людей. Это были: два моих сотрудника по редколлегии — Эстер и Литвак, два члена Центрального комитета — Александр и Иона, и несколько других активных товарищей. Всех их схватили и посадили в тюрьму. По счастливому случаю, я пришёл позже, приди на полчаса раньше, меня бы тоже арестовали.

    Центральный комитет делал выводы и обсуждал сложившуюся ситуацию. Безусловно, следовало содействовать изданию ежедневной газеты — это было вне всякого сомнения. Газету «Дер Моргенштерн» [* «Дер Моргенштерн» — легальная еженедельная газета Бунда, выходила в Вильно, с ноября 1907 г. вышло три номера. Редакторы Давид Заславский, Юдин (Айзенштадт), Вайтер и Медем.] было решено сделать еженедельной. Новую редколлегию составляли Юдин, Заславский, Вайтер и я. Во время обсуждения состава редколлегии впервые возник совсем новый вопрос. Его задал Либер. «Среди нас, — сказал он, — есть люди с различным отношением к тактическим вопросам текущей политики. Но наша организация должна иметь единую официальную позицию, и необходимо, чтобы газета выступала согласно этой официальной позиции. В этом случае нужно было назначить кого-то главным редактором, чья политическая линия совпадает с линией большинства». Камнем преткновения был тот факт, что в предыдущие месяцы идейным вдохновителем «Ди Фольксцайтунг» был Юдин (Коссовский уехал заграницу летом 1907 года), но Юдин в то время особо благосклонно относился к большевикам, что не соответствовало позиции нашей организации. Позиция Либера внушала, что следует избегать создания подобных ситуаций в «Дер Моргенштерн». Его точка зрения была благосклонно принята, и я стал главным редактором. Новая редколлегия действовала согласованно, хотя я помню один момент, когда был вынужден употребить свой авторитет. Это касалось статьи Юдина, если не ошибаюсь, моих редакторских замечаний оказалось достаточно.

    Редколлегия переехала на новую квартиру, тоже на Завальной. В первые несколько дней, по соображениям осторожности, мы делали так же, как двумя годами раньше, или около этого, во время основания нашей легальной прессы: место расположения редакции служило официальным адресом. А встречались мы обычно где-нибудь на частной квартире. Правда, в нашем распоряжении не было таких шикарных мест, как дома врачей и юристов, но мы могли встречаться в скромной комнате А. Вайтера. И точно так же, как и прежде, мы старались делать всё очень быстро, и привозили на официальную квартиру издательства.

    Но и это тоже длилось недолго. В итоге, вышли три выпуска, и «гости» пришли опять. Они появились поздно, около часа ночи, и опять счастливое совпадение спасло меня. Мы вышли за пятнадцать минут до этого, так что «гости» в помещении никого не обнаружили. Но газета была закрыта, и стало ясно, что на время мы должны отказаться от мысли выпускать газету. Тот факт, что нашу прессу терпели так долго, сам по себе изумляет: в Петербурге и Москве рабочая пресса была уже давно ликвидирована. Теперь «новый курс» властей, наконец, докатился и до Вильно. Мы понимали это и воздерживались от дальнейших попыток. После едва лишь двух лет существования нашей свободной прессы наступило молчание... на четыре с половиной года.

    Вместо газеты мы решили выпускать маленькие замлбихлех [* Замлбихлех (идиш) — сборники, в данном случае небольшие издания, содержащие статьи на различные темы. Они в ту пору выходили нерегулярно и меняли названия.]. Я продолжал быть редактором. Название первой серии коллективного сборника было «Ди Найе Цайт». Позднее, в течение следующих четырёх лет, названия постоянно менялись. Содержание этих сборников должно было отражать новую обстановку в обществе. Это время не было временем ярких политических выступлений. Прежний гордый ликующий дух, поднимающий настроение, сменился общим ощущением ухода в отставку. Под влиянием обстоятельств я полагал, что мы должны более глубоко погружаться в прозаические вопросы повседневной жизни и, в особенности, еврейской жизни. Большое внимание было направлено на проблемы еврейской кехиллы [* Кехилла (иврит) — еврейская община.].

    Во время выборов во Вторую Думу мы уже пришли к тому, чтобы оценить большое влияние в еврейской жизни общинных нотаблей. Я обычно писал в «Нашей трибуне», подчёркивая, что для того, чтобы противостоять их силе, мы погружались в самую гущу жизни кехиллы, выискивая мотивы борьбы с богатой верхушкой, руководившей повседневной еврейской жизнью. После этого мы сами стали гораздо более осведомлёнными о том, что же такое еврейская жизнь, и также знакомили с этим рабочие массы. В «Моргенштерн» Бейниш Михалевич написал серию статей о кехилле, это были первые статьи на эту тему, появившиеся в нашей литературе. Однако, они просто поднимали общие принципиальные вопросы. А этого было недостаточно. Необходимо было обратиться к конкретному, практическому материалу. Это и было сделано в первых двух выпусках «Ди Найе Цайт».

    У меня не было постоянного штата сотрудников. Реально работал я один. У меня был только постоянный помощник, мой старый друг Теумин, который переводил мои статьи и помогал их печатать. Соответственно, мне приходилось заказывать различные статьи кому-то из остальных товарищей, оказавшихся под рукой. Один местный лидер в Вильно был прочно связан как раз с этими каждодневными проблемами еврейской жизни. Я попросил его дать несколько статей об общине. Он подбирал материал и писал статьи. Сейчас он — коммунист, Мойше Рафес [* Рафес Моисей Григорьевич (1883-1942) — деятель Бунда и Евсекции. Получил традиционное еврейское образование. Сблизился с активистами Бунда и занялся партийной работой. В 1903 г. арестован в Вильно и шесть месяцев провел в тюрьме. В 1906-1913 гг. Рафес вел пропагандистскую и организационную работу среди еврейских рабочих Гомеля, а затем Вильно, активно сотрудничал в бундовской печати. Делегат V съезда РСДРП, в 1910 г. — 8-й конференции Бунда, на 9-й конференции (1912, Вена) избран членом ЦК Бунда. Во время Первой мировой войны поддерживал в социал-демократической партии «оборонцев». В 1916 г. арестован, освобожден после Февральской революции. В 1917 г. секретарь ЦК Бунда и, как один из его лидеров, вошел в исполком Петроградского совета. ЦК направил Рафеса на Украину, где он возглавил местную бундовскую организацию. В тот период он примыкал к правому крылу Бунда и призывал к активной борьбе с большевиками. Из-за революции в Германии и событий гражданской войны на Украине решительно изменил свои позиции. Он возглавил левое крыло Бунда, вступил в резкую полемику с меньшевиками и привел к расколу украинской организации, провозгласив в 1919 г. Комбунд. Возглавил Еврейский коммунистический союз (Комфарбанд) на Украине. В июне 1919 г. предложил срочно ликвидировать все еврейские буржуазные общественных организации и партии, т.к. они как «агенты Антанты представляют опасность для советской власти». Фактически возглавил ликвидационную комиссию по делам еврейской общины и общественных организаций. Занимал активные позиции в Евсекции. В конце гражданской войны комиссар Красной армии. В дальнейшем работал в различных правительственных учреждениях, в том числе в Народном комиссариате иностранных дел, сотрудник Коминтерна. В 1926-1927 гг. работал в Китае. В 1927-1928 гг. — заведующий иностранным отделом ТАСС. В 1930-х гг. руководителем Комитета по кинематографии. Арестован в мае 1938 г., в июне 1940 г. Военной коллегией Верховного суда приговорен к десяти годам лишения свободы; погиб в лагере в Коми АССР. Реабилитирован. Написал большое количество книг на идише и русском языке, среди них: «Очерки по истории Бунда», М., 1923; «Очерки истории еврейского рабочего движения». М. - Л., 1929.]. Его старший брат, д-р Михоль Рафес, написал несколько статей о том, что приходится испытывать евреям. Было и ещё несколько статей наших журналистов. Таким образом, был укомплектован социально-политический раздел сборника. Нужна была ещё и литературная часть. Вильно был в те дни очень оживлённым кипучим центром молодых, талантливых еврейских писателей, но я был очень далёк от литературных кругов, и мне нужен был посредник, связанный с литературой. Им стал Барух Чарни Владек, который жил тогда вместе с Гершем-Довидом Номбергом [* Номберг Герш-Давид Моисеевич (1876-1927) — публицист, писатель. Сотрудник в ряде ведущих еврейских газет и журналов. В 1905-1907 гг. жил в Германии, Франции, Швейцарии. В 1908 г. участвовал в языковой конференции в Черновцах, автор резолюции. В 1909 г. — сотрудник газеты «Фрайнд», в 1912-1915 гг. газеты «Гайнт». В 1920-е гг. один из организаторов еврейского школьного образования в Польше, председатель Еврейского Союза журналистов и литераторов. Переводил У. Шекспира, Р. Тагора, сказки «Тысяча и одна ночь» на идиш. Ввел термины «идишизм» и «идишисты», вошедшие в идиш.]. Владек был близко связан с литераторами и, встречаясь с этими творческими людьми, добывал у них рассказы и стихи и передавал их мне. Так что в первом выпуске, имевшем приоритетное значение, я получил чудесный рассказ Мойше Зильбурга [* Зильбург Мойше (1884-?) — прозаик, публицист, переводчик. Получил традиционное еврейское образование. С 1906 г. жил в Вильно, где участвовал в деятельности Бунда, арестован, после освобождения уехал в Галицию. В 1918-1923 гг. преподавал иврит в Вене, работал редактором Издательства «Дер Квал». Возглавлял журнал «Критик», вокруг которого группировались еврейские писатели, жившие в Вене. В 1923 вернулся в Вильно, издавал еженедельник по вопросам театра и кино «Ди Биме», возглавлял союз еврейских литераторов и журналистов в Литве. Переехал в Варшаву, где был одним из редакторов еженедельника «Литерарише Блетер». В литературе дебютировал в 1906 г. рассказами, которые публиковал в виленских периодических изданиях.], несколько прелестных стихотворений Давида Эйнгорна, стихотворение младшего брата Владека — Даниэля Чарни и другие. Это был литературный материал очень высокого качества. Тогда же я написал письмо И.-Л. Перецу в Варшаву с просьбой внести свой вклад. Так как я всё ещё не умел писать на идише, то написал письмо по-русски, прося прощения за это. Ответ от Переца пришёл быстро. «Я прощаю Вам Ваш русский, — писал он, — но Ваш неразборчивый почерк намного ужаснее». Сам Перец пользовался пишущей машинкой. Да, у меня почерк, честно говоря, не из самых лучших.

    Я начал устанавливать какие-то контакты с людьми из мира литературы на праздновании по случаю основания Виленского музыкального и драматического общества (кажется, так оно называлось) и вплоть до конца 1907 года. Это было скромное начало еврейского культурного движения — рабочее общество, предметом особой гордости которого был прекрасный хор рабочих, и литературные вечера, на которых лучшие еврейские писатели читали свои произведения. Так, там читали «Дер тате мит ди боним»(«Отец с сыновьями») Ицхака Меира Вайсенберга [* Вайсенберг Ицхак Меир (1881-1938) — романист и драматург. Писал на идише. Его самым известным произведением является повесть «А штетл» («Местечко», 1906). Большой популярностью пользовался его перевод на идиш «Тысяча и одной ночи» (6 томов, 1922).], читал не он сам, он сидел в зале и слушал, как читает кто-то другой, иногда смеясь от души. Пришёл Шолом Аш [* Аш Шолом (1880-1957) — еврейский писатель и драматург, писал на идише. Печататься начал в 1900 г. В 1909 г. уехал в США, где создал ряд социальных романов из жизни пролетариев.] и читал свою пьесу «Саббатай Цви». Потом литературная группа отправилась в гостиницу «Континенталь» на банкет. Там я выступил и приветствовал еврейское культурное возрождение.

    Но политическое движение всё-таки продолжало катиться под уклон; Я ясно почувствовал это, когда в качестве члена Центрального комитета часто проводил вечера на явке, т.е. в местах, где представители бундовских центров из провинции встречались с представителями ЦК для обсуждения различных партийных дел. Я не помню названия улицы, где находилась эта особая явка, но я помню её местоположение и мог бы найти её даже сегодня. Она была в самом центре еврейского квартала, недалеко от Рудницкой. Заходишь во двор, поворачиваешь направо, в дальний угол, поднимаешься по длинной тёмной лестнице, проходишь мимо комнат жильцов. Там, в крошечной комнате, я обычно сидел и ждал посетителей. Холодными зимними вечерами мы были там вдвоём: секретарь ЦК, мой старый школьный товарищ Яшка Каплан, который ныне получил конспиративную кличку «Хоротци» [* Харотци (иврит) — прилежный!] и я. Мы сидели и ждали. Было тихо и уныло. Раньше — совсем недавно, всего лишь год назад — из разных городов и местечек люди приходили десятками. Мы содержали большой и очень энергично работающий аппарат. В распоряжении Центрального комитета были десятки профессионалов, люди, целиком и полностью посвятившие себя революционной деятельности. Окружённые буквально массами партийцев-активистов, они служили своего рода министерством. Отчёты и запросы поступали почти ежедневно, кто-то хотел уехать из определённого города, потому, что он находился под слишком плотным надзором полиции, другой хотел изменить имя, а какой-то человек выражал недовольство тем, что очень уж долго работает в маленьком малолюдном городке, и просит перевести его на другую должность в большой город. Сюда приходили люди с проблемами, которые существовали в их местных организациях, и просили ЦК оказать воздействие. Вот так всё и происходило. Были бесконечные разговоры, постоянное кипение. А теперь всё успокоилось и замерло. Чаще всего мог прийти один-единственный посетитель, ну самое большее — два. А мы столько раз сидели там, ожидая, весь вечер, но так никто и не приходил. Горькие, печальные времена...

    Так текла жизнь в те месяцы, наполненные томительным одиночеством. У меня было очень мало личных знакомых. А сидеть одному дома, в чужой комнате, обставленной не в моём вкусе, мне тоже не хотелось. Поэтому я проводил целые дни в кофейне Марихеса.

    Кофейня Марихеса была одним из типичных виленских заведений. Я очень любил её — и вот что я хочу рассказать об этом.

    Обстоятельства, при которых я открыл это пристанище, очень интересны и характерны для Вильно. Это было ещё в 1906 году. Помню, мы шли по улице втроём, с Заславским и кем-то ещё. Улица была Ди Ланге гас или, может быть, я ошибаюсь, а на самом деле это была Ди Брейте гас — Широкая улица, я и не помню. По-русски она называлась Большая и была центральной артерией жизни Вильно. Был летний вечер. Когда мы гуляли по улице, неожиданно начался дождь, но не обычный дождь, а самый настоящий ливень. Он лил как из ведра и не прекращался ни на минуту. В Вильно всегда так: если начинается дождь, то он очень быстро превращается в настоящий потоп. Улица узкая и слегка под уклон. После каких-то десяти минут дождя она становится рекой. В этом нет ничего смешного и никакого преувеличения. Тротуары скрываются под наплывающей и кружащейся в водовороте водой, причём вода очень глубокая. Так что о какой-нибудь прогулке не может быть и речи.

    Мы забежали в первые попавшиеся ближайшие ворота во двор, но вода продолжала прибывать. На улице было уже по колено воды, и она уже начала просачиваться во двор. Стоять там было больше невозможно. Тогда мы заметили — как раз в том же самом дворе — маленькую табличку на двери с надписью «Кофейня». Мы поднялись на второй этаж и, совершенно верно, там было кафе. Вот так я и открыл для себя Марихеса, где потом я стал ежедневным посетителем.

    Две маленькие комнаты. В одной — бильярдный стол, в другой — столики для еды. На стуле сидела хозяйка. В комнате — полдюжины маленьких столиков, за которыми постоянные посетители пили чай или кофе. А кофе здесь был самый лучший во всём Вильно. Я всегда заказывал этот самый вкусный кофе, который и стоил копейки. Я никогда не получал такого удовольствия в венских кафе. А ведь Вена была знаменита своим кофе — не говоря уже о бабке, поистине восхитительно испечённой.

    На столиках лежали газеты, среди других немецких газет — «Berliner Tageblatt» [* «Berliner Tageblatt» — ежедневная влиятельная либеральная газета. Выходила в Берлине с 1872 по 1939 гг.], которая представляла для меня большой интерес. У большинства посетителей, однако, было другое занятие: игра в шахматы.

    Старые евреи — седые и хорошо в годах — сидели там весь световой день и играли в шахматы. Их жёны, вероятно, работали за них, потому они и имели возможность играть. Я сам редко играл, предпочитая получать истинное удовольствие, наблюдая и слушая. У евреев особая манера игры в шахматы. Еврей существует для того, чтобы разговаривать и непрерывно напевать. Это начинается от любого брошенного замечания. Играющий подхватывает его и начинает повторять его на разные лады, напевая его на мотив весёлой ритмичной песни. Другой игрок, погружённый в размышления и сосредоточенный, даже не подозревающий о своих поэтических и музыкальных способностях, начинает повторять в том же стиле это замечание в сопровождении весёленькой музыки. Этого достаточно для взрыва смеха. Активное участие в игре принимают не только игроки, но и сидящие и стоящие толпой вокруг каждого стола, около каждой пары игроков, наблюдающие. Их роль? Кибицинг. Значение слова «кибицинг» различно в Америке и Европе. В Америке оно означает подшучивающих вокруг, в Европе — наблюдающих за игрой, участвующих в ней словами и советами. А советы были нужны, чтобы постоянно возникали ссоры. Два человека играют, а в это время третий наблюдает за ними и вносит свою лепту. «Реб Ид» [* Реб Ид — общепринятое обращение в еврейской среде, дословно «Господин еврей».], вы неправильно играете»,— внушает кибицер. «Не мешай», — отвечает игрок. «Но почему вы пошли конём вот сюда?» — «Пожалуйста, отстань от меня»,— отвечает игрок с нарастающим раздражением. На какое-то время всё успокаивается. Через несколько хjдов кибицер снова возвращается к тому же: «Ты неумёха, не умеешь играть! Не ходи так. Вот как нужно играть!» — «Иди к чёрту! Дай мне играть!» Снова минута тишины, потом всё повторяется в том же порядке.

    Однажды, помню, один кибицер был таким надоедливым, что у играющего лопнуло терпение, и он разразился громкими и энергичными «русскими выражениями». В комнате наступила мёртвая тишина. После нескольких секунд тишины один из постоянных посетителей заговорил: «Ну и здорово вы говорите по-русски, пан Рабинович!» Толпа засмеялась, и игрок, уже погружённый в свою шахматную комбинацию, напевая еврейскую мелодию, повторял: «Ну и здорово вы говорите по-русски, пан Рабинович!» Час за часом от одного стола к другому переходила еврейская мелодия, от рассеянных и задумавшихся игроков: «Ну и здорово же вы говорите по-русски, пан Рабинович!». До сегодняшнего дня я живо представляю себе зрелище этой маленькой комнаты со спокойной старой хозяйкой и старых евреев за столами; и всё ещё слышу мелодию о пане Рабиновиче, который так прекрасно говорит по-русски.

    Когда я посетил Вильно не так давно, после двенадцатилетнего перерыва, один из моих первых вопросов был, существует ли где-то здесь кофейня Марихес. Увы, ее больше нет. Очень жаль!

    [С. 371-379.]

 

 

    Виленкин И. Л.  115, 116, 131, 134, 136, 139, 141, 147, 148, 158, 168, 170, 171, 177, 308, 474.

    [С. 552.]

    Каплан Яков  81, 87, 98, 104, 105, 106, 107, 115, 131, 135, 139, 141, 147, 168, 171, 177, 376.

    [С. 553.] 


    Ільля Лявонавіч Віленкін – нар. 15 красавіка 1879 г. у Санкт-Пецярбурзе, сталіцы Расійскай імпэрыі, у габрэйскай мяшчанскай сям’і службоўца, які працаваў ва ўпраўленьні Лібава-Роменскай чыгункі.

    У 80-х гадах сям’я Віленкіных пераехала ў Менск, дзе Ільля скончыў у 1897 г. рэальнае вучылішча.

    У 1898 г. Ільля паступіў у Кіеўскі політэхнічны інстытут, з якога быў выключаны ўвесну 1899 г. за ўдзел у студэнцкіх хваляваньнях. Знаходзячыся пасьля гэтага ў Менску, прымаў удзел у дзейнасьці БУНДа, а таксама ў мясцовай легальнай грамадзкай працы (сумесна з Г. А. Гершуні).

    У 1900 г. быў прыцягнуты да дазнаньня пры Маскоўскім губэрнскім жандарскім упраўленьні па справе аб “Менскім сацыял-дэмакратычным камітэце” (БУНД). Утрымоўваўся пад вартай з 6 сакавіка па 10 ліпеня 1900 г. у Маскоўскай турме, затым быў аддадзены пад асобы нагляд паліцыі ў Менск, дзе працягваў працу ў мясцовай арганізацыі БУНДа. 29 сьнежня 1900 г. быў зноў арыштаваны і прыцягнуты пры Менскім губэрнскім жандарскім упраўленьні да сьледзтва аб мясцовай бундаўскай арганізацыі.

    Пастановай Асобай Нарады пры міністры ўнутраных спраў ад 31 траўня 1901 г. вызначана было яго выслаць ва Ўсходнюю Сыбір на 5 гадоў, і прывесьці гэтае рашэньне ў выкананьне пасьля заканчэньня дазнаньня. У жніўні 1901 г. адбылася дамова Міністраў унутраных спраў і юстыцыі аб высылцы Віленкіна ва Ўсходнюю Сыбір неадкладна, не чакаючы заканчэньня фармальнага дазнаньня.

    Быў адпраўлены ў Якуцкую вобласьць і паселены ў Вілюйскай акрузе. У чэрвені 1902 г. ён быў пакліканы на вайсковую службу ў Якуцкую ваенную каманду. Найвысачэйшым загадам 21 верасьня 1903 г. быў падпарадкаваны строгаму нагляду вайсковага начальства на 2 гады з заменай, у выпадку пакіданьня службы да заканчэньня гэтага тэрміна, публічнаму нагляду паліцыі на 2 гады па-за сталіцамі і сталічнымі губэрнямі, а таксама Палтаўскай, Таўрычаскай і Саратаўскай губэрняў, з прытрымліваньнем правілаў аб мяжы габрэйскай аселасьці.

    У 1904 годзе Віленкін у Якуцку прымаў актыўны ўдзел у падрыхтоўцы г. зв. “раманоўскага пратэсту”. Падчас самога пратэсту нахадзіўся па-за “Раманаўкі”, бо быў вылучаны таварышамі, у ліку некалькіх чалавек, для сувязі і садзейнічаньні. Пасьля здачы “раманаўцаў”, пры вядзеньні сьледзтва падаў уладам заяву аб сваім удзеле ў справе і салідарнасьці з арыштаванымі. Утрымоўваўся да суду на гаўптвахце. 30 ліпеня - 8 жніўня 1904 г. судзіўся Якуцкім акруговым судом па справе “раманаўцаў” і быў апраўданы.

    Пасьля суду, застаючыся на вайсковай службе, быў адпраўлены ў Акмолінск, затым у Сяміпалацінскую вобласьць. У канцы 1905 г., вяртаючыся са ссылкі, прыняў удзел у рэвалюцыйнай працы ў Омску, выступаў на сходах чыгуначнікаў, але неўзабаве павінен быў зьбегчы адтуль.

    Па прыезьдзе ў Вільню, дзе нахадзіўся ЦК БУНДа, Віленкін усталяваў сувязь з арганізацыяй і, пасьля кароткачасовага адпачынку ў Пецярбурзе, з чужым пашпартам зьехаў на працу ў Віцебскую арганізацыю БУНДа. 2 сакавіка 1906 г. ён быў арыштаваны ў Віцебску на сходзе рабочых (пад імем Моўша Партон). Пасьля некалькіх месяцаў зьняволеньня ў Віцебскай турме быў высланы на 3 гады ў Нарымскі край.

    Прыбыў у ссылку ў жніўні 1906 г. і ў першую ж ноч уцёк з іншымі таварышамі на лодцы ўверх па рацэ Об да Томска, адкуль дабраўся да Кіева, Вільні і Пецярбурга.

    Узімку 1906-1907 гадоў атрымаў прызначэньне ў Адэскую арганізацыю БУНДа. У траўні 1907 г. быў ізноў арыштаваны ў Адэсе на рабочым сходзе (пад імем Кафіель Абелевіч Клявір).

    Пасьля турэмнага зьняволеньня быў высланы ў Архангельскую губэрню на 3 гады, але таксама ўцёк (неадкладна па прыбыцьці да месца ў Халмагоры) і ў сьнежні 1907 г. шчасьліва прыехаў у Пецярбург.

    Абодва разы Віленкін не быў раскрыты, але пасьля другіх уцёкаў адышоў ад палітычнай працы. Вучыўся на юрыдычным факультэце Пецярбургскага ўнівэрсытэта, які скончыў у 1912 годзе. З-за нацыянальных абмежаваньняў для габрэяў ён ня быў прыняты ў адвакатуру а паступіў на службу ў Руска-Англійскі банк. Быў чальцом кіраваньня спажывецкага таварыства службоўцаў крэдытных устаноў. Пасьля кастрычніцкага перавароту ўваходзіў у кіраваньне прафэсійнага саюза банкаўскіх службоўцаў. На працягу 3-х гадоў (да 1922 г.) быў чальцом і сакратаром, а адзін час старшынёй рэвізійнай камісіі Петраградзкага губпрафсавету. Пасьля ліквідацыі іх у І і ІІ аддзяленьнях Нарбанка, працаваў у Губфінаддзеле, Абластопе, Галоўтопе, Поўначлесе. З 1922 г. у Паўночна-Заходняй (потым Ленінградзкай) абласной канторы Дзяржбанка. Затым, магчыма, як бундавец трапіў пад савецкія рэпрэсіі.

    Літаратура:

*    Тепловъ П. Исторія якутскаго протеста. ѣло «Романовцевъ»). Изданіе Н. Глаголева. С.-Петербургъ. 1906. С. 68, 85, 86, 119-121, 136-138, 142, 143, 148, 155, 216-219, 227, 232, 235, 253, 288-289, 300, 301, 319, 320, 349-351, 473.

*    Бухбиндер Н. А. Материалы для истории еврейского рабочего движения в России. Вып. I. Материалы для биографического словаря участников еврейского рабочего движения. С предисловием В. И. Невского. Москва – Петроград. (1922.) 1923. Стлб. 21.

*    Виленкин Илья Леонтьевич, кличка «Сергей». // Невский В.  Материалы для биографического словаря социал-демократов, вступивших в российское рабочее движение за период от 1880 до 1905 г. Вып. І. А – Д. Москва – Петроград. 1923. С. 140.

*    Зеликман М. С.  Незабываемые страницы прошлого. (Якутское восстание ссыльных 1904 года.). // Из эпохи борьбы с царизмом». Киев. 1924. С. 19, 20, 27, 32.

*   Розенталь П.  Романовка (якутский протест). Ленинград - Москва. 1924. С. 8, 9, 12, 16, 21, 24, 41, 52, 76, 79.

*    Виленкин Илья Леонович. // Деятели революционного движения в России. Био-библиографический словарь. Т. V. Социал-демократы 1880-1904. Выпуск II. Москва 1933. Стлб. 805-807.

*    Виленкин И. Л.  115, 116, 131, 134, 136, 139, 141, 147, 148, 158, 168, 170, 171, 177, 308, 474. // Медем В. Д.  Из моей жизни. Воспоминания. Пер. с англ. О. В. Борисовой. Москва. 2015. С. 552.

    Тавяілія Грыжман,

    Койданава

 

    Янкель (Якаў) Маркусавіч Каплян – нар. у 1879 г. у губэрнскім месьце Менск Расейскай імпэрыі, у габрэйскай мяшчанскай сям’і.

    Навучыўся ў Кіеўскім ўнівэрсытэце. Далучыўся да рэвалюцыйных гурткоў. Быў арыштаваны ў Менску пасьля разгрому паліцыяй мясцовых сацыял-дэмакратычных кружкоў і пастановай Міністра ўнутраных спраў ад 31 траўня 1901 г. высланы ва Ўсходнюю Сыбір тэрмінам на 5 гадоў. Іркуцкім ваенным генэрал-губэрнатарам прызначаны на жыхарства ў акруговы горад Алёкмінск Якуцкай вобласьці.

    12 студзеня 1902 г. быў дастаўлены ў Алёкмінск. Вызначаных заняткаў не меў і жыў на казённы кошт. Улетку 1902 г. самавольна адлучыўся ў места Якуцк, адкуль быў вернуты на месца пасяленьня. Затым быў пераведзены ў сяло Нахтуйскае Алёкмінскай акругі Якуцкай вобласьці.

    Па прымяненьні маніфэста 11 жніўня 1904 г. іркуцкім генэрал-губэрнатарам вызвалены ад ссылкі і, атрымаўшы прахадное пасьведчаньне, 28 кастрычніка 1904 г. выехаў з Алёкмінскай акругі Якуцкай вобласьці на жыхарства ў места Менск.

    Пражываў Вільні. Сакратар ЦК БУНДу, меў кансьпіратыўную мянушку «Харотцы», што на іўрыце азначае — старанны.

    Літаратура:

*    Тепловъ П.  Исторія якутскаго протеста. (Дѣло «Романовцевъ»). С.-Петербургъ. 1906. С. 474.

*    Каплан Я. М. 122, 167, 174, 175, 180, 181, 193, 298. // Казарян П. Л.  Олекминская политическая ссылка 1826-1917 гг. Якутск. 1995. С. 470.

*    Каплан Я. М. 122, 167, 174, 175, 180, 181, 193, 298. // Казарян П. Л.  Олекминская политическая ссылка 1826-1917 гг. Изд. 2-е дополненное. Якутск. 1996. С. 470.

*    Каплан Яков 81, 87, 98, 104, 105, 106, 107, 115, 131, 135, 136, 139, 141, 147, 168, 171, 177, 376. // Медем В. Д.  Из моей жизни. Воспоминания. Пер. с англ. О. В. Борисовой. Москва. 2015. С. 553.

    Фаньня Кальтовіч,

    Койданава

 

 

 

Brak komentarzy:

Prześlij komentarz