sobota, 25 marca 2023

ЎЎЎ Аляксандар Яцымірскі. Адам Шыманскі (в. Грушава Гарадзенскай губэрні) ды Якуцкая вобласьць. Койданава. "Кальвіна". 2023.






 

                                                                                  VIII.

     Демократизм от буржуазии. — Беллетристы-народники Галиции. — Второстепенные писатели. — Еврейский вопрос.

    Несколько мыслей по поводу характеристики писателей настоящего отдела...

    [С. 241.]

    Бессилие беллетристики разрешить «еврейский вопрос» на почве альтруизма. — Польская и еврейская культуры в «Еврейке» М. Балуцкого и жестокость христиан. Столкновение поляков и евреев на почве экономической; «Хава Рубин» Александра Свентоховского и ее гибель. — Героизм «Яктона» Марии Конопницкой. — «Народ-гость и враг» у Элизы Ожешко; две среды в еврействе и одиночество идеалиста «Мейера Юзефовича»; молитва к Иегове о создании «Могучаго Самсона». — Тоска по родине-Польше ссыльного «Сруля из Любартова» у Адама Шиманского. — Иоськин «Халат», пожертвованный шляхтичу-эстету, у Виктора Гомулицкого. — Еврейские сюжеты среди произведений Вильгельма Фельдмана и Михаила Мутермильха. — В разрешении этого «вопроса» альтруистическая беллетристика остается в том же положении...

    [С. 242.]

    В серии сибирских рассказов Адама Шиманского лучшим считается „Srul z Lubartowa”. Это - рассказ о ссыльном старике-еврее, который живет в Сибири всего три года, но ему кажется, что не видал он родного Любартова целую вечность. Хоронили ссыльного Балдыгу. Угнетающая обстановка похорон, заунывное пение под свист и завывание сибирской бури навеяли на автора тягостные думы о далекой родине. Воображение рисовало отрадные картины его земли с ее полями, рощами, игривым Бугом... «И понесло оно меня без удержу! Через тайги и степи, горы и реки, через царства и земли несчетные понеслась окрыленная мысль на дальний запад, рассыпая передо мной истинные чары. Чуждые злобы и нужды людской, полные гармонии, встали передо мной мои нивы над Бугом... Уста мои не могут теперь рассказать, перо не может описать тех чар. Видел я поля золотистые, луга изумрудные, и старые леса шептали мне о делах давно минувших. Слышал я шум колосистых волн, голоса крылатых певцов Божьих, гордый говор дубов - великанов с бурей. Упивался запахом тех цветущих полей и лесов благоуханных, украшенных девственной свежестью белоснежною ландыша и красой весны - невинной фиалкой...»

    В то время, как автор предавался грезам, - к нему вошел еврей, мелочной торговец. Из-под сибирского одеяния, оленьих шуб и мохнатой шапки смотрел на него типичнейший еврей из небольшого польского городка. Он пришел к недавно приехавшему в эти края пану не в качестве торговца. Нет, он пришел поговорить с ним о далекой родине, тоска по которой гложет его сердце! Он сам не знает, что именно ему хочется знать о родине.

    Автор заговорил было с ним о политике, о жизни евреев на родине, о торговых делах. Еврею не то нужно было знать. Очевидно, его тяготило что-то, в чем он не мог отдать себе отчета, а объяснить языком, которым владел очень слабо, было для него еще труднее. Чтобы ему помочь, автор успокоил его, говоря, чтобы он не торопился, что работа - неспешная, что она от этого ничего не потеряет, если поговорить часок, и т. д. Еврей поблагодарил взглядом и, подумав, начал:

    - «Когда пан уехал из Варшавы?

    - По русскому календарю в начале апреля.

    - Там тепло еще или холодно тогда было?

    - Совершенно тепло; сначала я ехал в летнем платье.

    - Ну, смотри же, пане, а здесь мороз!

    - Так что же из этого? Разве ты забыл, что у нас в конце апреля поля уже засеяны, и все деревья - зеленые?

    - Зеленые! - Радость блеснула в глазах еврея. А так, так, зеленые, а здесь - мороз.

    Теперь я понял, в чем дело, но, желая увериться, молчал. Еврей, видимо, оживился.

    - Ну, скажите же мне, пане, есть ли у нас теперь... Только вот, видите ли, пане, я не знаю, как это называется, я уже по-польски, - сконфуженно объяснил он, как будто бы и знал что-нибудь по-польски. – Это - такое белое, как горох... возле домов на огородах растет летом... На жердях таких высоких...

    - Фасоль?

    - А, да, так, фасоль... фасоль, - повторил он про себя, точно желая удержать это слово навеки в своей памяти.

    - Понимаю. Есть и много есть. Разве здесь ее нет?

    - Здесь? Во все три года не видел я ни одного зернышка: здесь и горох такой, что его едят только... только...

    - Свиньи едят, - докончил я.

    - А, вот так, так... Здесь его продают фунтами, и то не всегда можно найти.

    - Да разве ты уже так любишь фасоль?

    - Это не от того, что я люблю ее, а так сказать, думал я об ней много раз: это так хорошо - точно маленький лесок возле дома... а здесь, здесь нет ничего. А теперь, - начал он снова, - пусть пан мне расскажет: бывают ли у нас зимой вот такие - и еврей показал мне на пальцах - вот такие маленькие птички, серенькие?.. забыл опять, как они называются. Тогда их было много. Когда я, бывало, молился возле окна, - этих пичужек собирается - что мурашек. Только кто там глядит на них! Знаете ли, пане, я никогда не думал, что когда-нибудь буду о них вспоминать. Здесь и вороны, и те даже улетают на зиму, а где же этой мелюзге вынести? А у нас их, наверное, много. Правда, пане?

    На этот раз я ему не отвечал. Я уже не сомневался, что старый еврей тосковал по родной земле так же, как и я; что оба мы больны одной и той же болезнью, - и эта неожиданная встреча товарища по страданию взволновала меня. Я взял его за руку и в свою очередь спросил:

    - Так об этом-то ты хотел поговорить со мной? Ты не думаешь больше о людях, о своей судьбе, о том несчастье, которое тяготит над тобой, а ты тоскуешь по солнцу, по воздуху нашей родной страны?.. Ты думаешь о полях, о лугах, о лесах, об их крылатых обитателях, которых в своей убогой жизни не имел даже и времени узнать хорошо, - и теперь, когда милые образы исчезают из твоей памяти, боишься пустоты, которая окружит тебя, великого сиротства, которое коснется тебя, когда исчезнут дорогие воспоминания? Ты хочешь, чтобы я напомнил их, освежил? Хочешь, чтобы я рассказал, какова земля наша?

    - Так, пане, так... затем-то я и шел сюда... - и он сжимал мне руки и смеялся радостно, как ребенок.

    - Так слушай же, брат...

    И слушал меня еврей, обратившись в слух, с раскрытым ртом, со взором, вперенным в меня. Взором тем он сжигал и поощрял, вырывал у меня слова, хватал их жадно и прятал глубоко на дне своего горячего сердца...»

    И когда автор кончил свой рассказ о родине, - морщинистое, желтое лицо старого еврея оросилось чистыми слезами. Бледные губы его дрожали, и он слабым, полным безнадежного отчаянья голосом шептал:

    - О Иегова, за что Ты так жесток к вернейшему из сынов Своих?..

    [С. 284-285.]

 

 

                                                                               XII.

                                                       От человечества к человеку.

    Итоги сделанного в новейшей польской литературе для освобождения «человека». — Отличие общественного альтруизма в литературе предшествующего периода от апофеозации автономного Человека. — Рассказы Александра Свентоховского на темы национальной борьбы польского народа с другими народностями. — Автор «прощает» малоросса Цапенка, который «хотел быть моим братом и работать вместе с нами». — Печальный результат национальной борьбы на экономической почве; гибель Карла Круга, как следствие национального эгоизма. — Та же тема в рассказе Викентия Косякевича: Земель Охман «наказан» инженером за то, что он —немец.

    Адам Шиманский; его жизнь и литературная деятельность. — Апофеозация отверженных. — «Новое слово», поведанное миру славянами. — «Мацей Мазур» и элементы «человека» в каторжнике. — Польша — родина ссыльного еврея. — Польские «Две молитвы» — на родине и в якутской пустыне. — «Гануся»; столкновения у пана Яцентия понятая о «человеке» с человеком, но без паспорта. — Канонизация всех обездоленных во имя личных страданий; «революционный» характер произведений Шиманского.

    Вацлав Серошевский; его жизнь и творчество. — Оптимизм Серошевского, как результат веры в «человека». — Пантеизм сибирских инородцев сообщает равновесие душевному укладу польского писателя. — Любовь инородцев к своему «краю с сорокадневными ночами», «краю-владению беспредельной печали». — «Человечество» в понимании Серошевского. — Параллель между ним и Шиманским. — Значение его творчества для польской литературы и его героев, невольных обитателей Сибири, в истории дальнейшего освобождения личности.

    Оба рассмотренные раньше альтруистические, или демократические, течения в польской литературе обращали внимание читателей на обездоленных среди известного общества, изредка — среди нации или религии. Заслуга польской демократической литературы огромна. Она подготовила почву для нового течения, в котором симпатии писателей к обездоленным в том или ином отношении покоятся уже не на простой гуманности, не на естественном альтруизме, но на началах более широких. Это — апофеоз Человека, идейная защита прав «человека» перед нацией, религией и обществом. В деле долгого освобождения личности от «толпы» изучаемое направление было неизбежным этапом. Пионером в этом течении был варшавский публицист А. Свентоховский. Но, как беллетрист-теоретик, он дал только схему новой идеи. Для воплощения же ее в художественных образах понадобилось, чтобы два его идейных преемника, А. Шиманский и В. Серошевский, были сосланы в Сибирь и здесь, среди отверженных или дикарей, стали бы искать «человека». Оба они не обошлись без влияния русской литературы, главным образом Достоевского и Короленка.

    Обыкновенный демократизм, который культивировали лучшие польские писатели-гуманисты, вытекал из жизненных условий, создавался жизненными противоречиями, и, заглядывая в трюм общественного корабля, они не имели в виду определенной задачи, кроме альтруистического чувства. Демократизм второго вида на первых порах был теоретическим и мог стоять иногда даже вне жизни. Его анти-национализм и анти-конфессионализм вытекали скорее из теории, из рационалистической философии, и в отдаленном будущем имели в виду не только освобождение человека, но и освобожденіе личности, легшее в основу сверх-индивидуализма, индивидуалистического анархизма...

    [С. 390-391.]

    Впервые на реальную почву перешло это «искание человека» в сибирских рассказах Адама Шиманского, который в свою очередь является предшественником В. Серошевского, - и это было фактом вполне закономерным. Шиманский родился в 1852 году в с. Грушове Гродненской губ., окончил юридический факультет Варшавского университета и принимал участие в революционной деятельности польских политических кружков, цель которых была - шедшему из Галиции плану нового восстания и вооруженной помощи Турции в войне с Россией 1877-78 гг. - противопоставить правильную организационную работу, так как массы польского народа совершенно не были подготовлены к восстанию. В таком смысле одним из кружков была издана прокламация, - и вожаки движения были арестованы. Вместе с Шиманским был арестован известный публицист Ян Поплавский, в последнее время стоящий во главе национально-демократической партии. После 13-месячнаго заключения в Варшавской цитадели Шиманский был сослан в Якутск, затем жил в других местах Сибири, собирал материалы для научных работ об инородцах Сибири, впоследствии напечатанных в «Запискахъ Русскаго Географическаго Общества», «Этнографическомъ Обозрѣніи» и других изданиях. Рассказы он начал печатать с 1886 года. Они собраны в двух томах «Эскизов» („Szkice”) и до 1891 года выдержали три издания. В первом томе помещены «Сруль из Любартова», «Пан Кравчиковский», «Мацей Мазур», «Столяр Ковальский» и «Перевозчик»; во втором – «Гануся» и «Две молитвы». После издания «Эскизов» Шиманский написал немного. Самый крупный из рассказов – «Юрдюк-устук-ус», т. е. «Мастер своего дела», написанный, в форм якутской сказки; но этнографического характера рассказ не имеет, и форма его объясняется скорее всего цензурными соображениями. Идея сказки - судьба выдающихся личностей в обществе. Затем им написаны «Пан Антон», «Торжественный сочельник» (1905) и другие.

    В большинстве случаев героями у Шиманского являются ссыльные поляки или евреи из Царства Польского. Но национальность у него - на последнем плане. Главное у него – любовь к человеку, которого он находить во всяком отверженном, и умеет отыскать такие душевные черты, которые сокрыты для глаз других наблюдателей. Несмотря на то, что в известной степени Шиманский был метеором в польской литературе и теперь пишет очень мало, его сибирские эскизы заняли видное место в современной беллетристика и знакомы всякому интеллигентному поляку по своей чарующей искренности чувства, по глубоким симпатиям к униженным и обездоленным – будь то эллин, иудей, раб или свободный. Шиманский популярен не столько своим художественным дарованием, в котором ему нельзя отказать, сколько соответствием мотивов творчества с чувствами, волнующими каждого мыслящего. Да и в художественном отношении эскизы его могут привлечь читающего: в них много художественной правды и прелести в описании дикой сибирской тундры и человеческой души.

    Большинство рассказов, вошедших в первый томе «Эскизов», переведены на многие языки, часто с критическими статьями, - например, в „Rеvuе dе dеuх mоndes” (1888 и 1889), „Rеvuе Britanique”, „Nаtiоnal” (1889), „Illustrirte deutsches Monatsheft” (1903, июль № 562), „Deutsche Zeitung” (1893, № 7703), „Роlitik” (1888, № 15), „Аrbeiter Zeitung”, „Deutsche Lesehalle” (1890 и 1893) и др. Позднее вышел шведский перевод (1900); раньше вышел чешский («Семейная Библіотека», 1889). «Сруль из Любартова» переведен на еврейский жаргон; кое-что вышло на венгерском, сербском, английском, итальянском, наконец, на эсперанто (1906) и т. д.

    Особенно много внимания уделяют Шиманскому немцы. Лучший, почти образцовый, немецкий перевод принадлежит Лопушинскому-Зигелю („Sibirische Novellen von Adam Szymański”. Штутгарт и Лейпциг, 1904). Норберт Гоффман находит даже, что Шиманский сказал «миру то новое слово», которое, по мнению Достоевского («Три-идеи» в «Дневнике писателя» за 1877 г., I), должны сказать славяне. Его статья в «Немецкой Газете» - сплошной панегирик польскому беллетристу, и критик находит рассказы высшим выражением польского искусства.

    Довольно скупой на похвалы не - модернистам, В. Фельдман говорить о рассказах Шиманского также с восторгом. Его «Эскизы» производили впечатление тех же песен, которые пелись на реках Вавилона. В них выражались бесконечная скорбь и безысходная тоска. В эпоху, когда общество внимательно всматривалось в глубь своей судьбы, когда одни упивались своим рыцарским пением, другие - народничеством, Шиманский начал иную песнь, напоминающую Гроттгера или «Ангелли», песнь о далекой и в то же время близкой земле, о мире безбрежной тайги, где царствует ужас вечной зимы, и играет «страшная музыка мороза». Нам кажется, что В. Фельдман делает ошибку, обращая главное внимание на темы рассказов Шиманского и проходя молчанием артистичность их. Не обратил он внимания также на то, что образованных поляков и даже писателей в Сибири бывало не мало, но почти не было таких, чей дух не был бы сломлен в обстановке ссылки. Другой критик, Иосиф Котарбинский, отметил эпичность рассказов, первый указал на то, что личность автора стушевывается, что за героями не видно ее. Одним из наиболее интересных наблюдений И. Калленбаха следует признать следующее: разные герои из разных сфер, фигурирующее в первых рассказах Шиманского, могут олицетворять собой всю судьбу Польши в период неволи.

    В большинства рассказов Шиманского можно угадать автобиографической элемент, и несомненным отрывком из жизни писателя является „Рrzеwóźnik”. В другом рассказе он переносит читателя в далекую, угрюмую Сибирь, на берега Лены („Маciej Маzur”). Кругом - дикая, недоступная тайга. Лишь изредка над мрачной пустыней взлетит на тяжелых крыльях коршун, да в ее таинственных недрах раздастся голос единственного господина этих мест - свирепого медведя. Жителей этого края зовут «волками», так как от постоянного общения с дикой природой они сами одичали. В главном городе области уже давно живут два человека, оторванные от родной земли и по воле сурового «закона» принужденные влачить жизнь в угрюмом крае. Одного зовут Станислав Святелка; по ремеслу он - сапожник, хотя уже давно этим делом не занимается. Каким образом и почему он попал в Сибирь - из рассказа не видно, да и на самом деле ссыльные не любят говорить о прошлом. Автор останавливает внимание читателя на другом лице, Мацее Мазуре. По внешности и по складу характера он очень напоминает античного Урса из романа Сенкевича. Колоссального роста, могучего сложения, неуклюжий, неловкий, с простой, бесхитростной, чисто «мужицкой» душой, - Мацей Мазур с первых же строк рассказа привлекает к себе симпатии.

    Много горя и страданий перенес на своем веку этот богатырь. Родился он во времена крепостного права и долго тянул тяжелую барщину. Служил он при дворе жестокого пана Ольшевского. Последний постоянно издевался и насмехался над необъятной и неповоротливой фигурой Мацея, всегда звал его верзилой или безмозглой дубиной. Обидно было Мацею переносить незаслуженные оскорбления, тем более, что не было у пана вернее и трудолюбивее слуги, чем он. Оригинальным образом решил этот добродушный медведь защитить перед паном свое человеческое достоинство.

    «В праздник это было, - рассказывает Мацей. - Приказал пан запрягать, только не в костел, потому что вышел один (в город, верно, собирался), вышел, уселся, дверцы запер и ждет; а он любил, чтобы кони брали с места и брали сразу. А я уже стою сзади, ноги расставил хорошенько, чтобы было на что опереться, одной рукой взял за задок кареты, а сердце во мне так молотком и отучить. Не удержать мне таких лошадей; хуже всего, если они рвануть сразу. Собрал я все силы, понатужился, - кони рванули так, что у меня рука затрещала; рванули раз, рванули два и - ни шагу с места.

    - Пошел! - запищал пан, а тут пани с паненками стоят у окна и платочками машут.

    - Пошел, скот! - запищал пан, но теперь уже с сердцем.

    Видно, старый Вах догадался, в чем дело, как увидел, что кони на дыбы становятся и с места ни на шаг, - то хлестать их не стал, чтобы, храни Бог, греха не случилось, а обернулся к пану и говорить:

    - Куда я поеду, коли Мацей сзади держит?

    Пан как вскочить, словно его кипятком ошпарили, затрясся, позеленел весь, задыхается, обернулся назад (карета была раскидная) и смотрит прямо в глаза. А я тоже с него глаз не свожу, только от натуг жилы во мне напряглись, кровь ударила в голову, - уж каков я был, не знаю, - а пан на меня посмотрел, посмотрел... Я думаю, Бог знает, что он теперь со мной сделает, а он... понял, видно... усмехнулся и сказал только:

    - Вот так сила, вот так сила! Ну, теперь, Мацей, пусти.

    Я пустил, - и кони рванули сразу; я думал, что понесут».

    Такая выходка Мацея расположила к нему пана, и силача-великана он сделал доверенным слугой. Настала хорошая пора в его жизни. Он женился на любимой девушке, жил счастливо, безбедно, пользовался добрым расположением пана. Вскоре секретные поручения, которые помещик давал Мацею, сделали то, что от него стали сторониться сельчане. Предателем оказался его родной брат. Сильна была любовь в душе великана - сильна была и ненависть. Он возмутился до глубины души поступком брата, который, надо сказать, и раньше пользовался дурной славой, - и убил его... Братоубийцу схватили и осудили на бессрочную каторгу. С тех пор и живет Мацей в этом диком угле Сибири, вдали от родины, вдали от милой Баси и детишек... «Вьюга злилась еще больше, тайга еще жалостней стонала, - заканчивает Шиманский рассказ. – И когда я, совершенно измученный и разбитый, вскакивал с постели и подбегал к окну, чтобы приложиться горящим лбом к обледеневшему стеклу, мне казалось, что все эти отголоски бури сливаются в один аккорд томящего, невыносимого человеческого горя».

    В другом рассказе, „Srul z Lubartowa” автор раскрывает перед читателем психологию ссыльного еврея Сруля из Любартова, томящегося невыразимой, органической тоской по милой родине. Он живет в Сибири всего третий год, но ему кажется, что уж целую вечность не видал, он родного Любартова. По-своему, на совершенно странном польском языке, который, как кажется старику еврею, он успел за время ссылки позабыть (на самом деле лучше он никогда не говорил по-польски), - Сруль расспрашивает автора о пустяках вроде фасоли или птичек, - конечно, таких, каких нет здесь. Когда он жил «на родине» - он никогда и не думал ни о том, ни о другом, а теперь все это кажется таким близким, таким дорогим... Рассказ имеет в виду не только юдофобов, которые постоянно уверяют, что еврей не может привязаться к земле, на которой родился и вырос; что он по природе своей - космополит и везде будет хорошо себя чувствовать, где только открыто поле для гешефтов. Нет, идея здесь - много выше. Это - тот высший героический альтруизм, который в недалеком будущем освободит личность от всяких религиозных и национальных перегородок. В этом рассказе Шиманский не имел в виду описать тоску по родине применительно именно к евреям. Повторяем, для него «нѣсть эллинъ, іудей, рабъ и свободь»: его сердце открыто для всех; он передает страдания и горести всех, независимо от того, к какой национальности или религии принадлежать они.

    В то время, как критики и переводчики обращали внимание на первый том «Эскизов» Шиманского, - о втором как будто позабыли, словно он являлся анахронизмом. Согласиться с этим нельзя. Два рассказа второго тома органически связаны с первым, и мы находим необходимым остановиться на их содержании. Сильное впечатление производят его «Две молитвы» („Dwie modlitwy”). Обе молитвы произвели потрясающее впечатление на автора. Одну слышал он в детстве, в одном из храмов Полесья. Жгучей лавиной лилась с хор песнь, а весь народ вторил ей громким голосом, то переходившим в какое-то рыданье, то замиравшим, как тихий, едва слышный молитвенный стон. Маленькое тело ребенка дрожало, как в лихорадке. Он тоже молился всем маленьким сердцем, а стоны то замирали, то вспыхивали новым пламенем могучей жалобы пред Богом. Около него молился его коленопреклоненный отец; по лицу его текут слезы, он наклоняется к ребенку и страстно шепчет: «молись, дитя, молись, мое единственное, - и никогда не забывай этой молитвы». И ребенок опять молится; голова его пылает; сдерживая дыхание, ждет он, когда же наконец Бог услышит эти пламенные молитвы. Смотрит он вверх, видит, как возносится дым кадила, - и ему кажется, что моления людей не доходят к Богу, что они задерживаются там, вверху, этими сводами...

    - Папа, папа, пойдем молиться... туда, к солнцу. Там услышит нас великий Господь. Там ничто не задержит нашей молитвы...

    Вторая молитва - в Сибири, когда автор, только что оправившись после тяжелой болезни, накануне Рождества получил с родины письмо с облаткой. Эта облатка, как символ торжественного дня, была маслом, влитым в огонь; она еще больше разожгла всю его ностальгию, всю тоску, стремление к своему, родному... Далеко за городом, за юртами, стоял давно покинутый нежилой дом, потому что в нем некогда умирали оспенные больные. Несколько месяцев тому назад в этом доме появилось пять человек бесприютных поляков; одни поселились здесь временно, другие утвердились прочно, не имея впереди никакой надежды. Они ухитрились найти себе даже кухарку, старую якутку. В этом пустыре довольно часто бывал автор. И вот, после некоторых размышлений он решил провести здесь канун Рождества. На его предложение торжественно отпраздновать святой вечер все согласились. Под руководством слесаря Поранкевича, более сведущего в этом деле, якутка занялась стряпней, а все остальные ушли принарядиться: у кого нашелся крахмальный воротничок, у кого - цветной галстук, кто надел более парадную жилетку, кто вычистил себе сапоги и т. д. Дверь открылась: ужин готов. Стол оказался покрытым белым лоскутом, из-под которого виднелось сено; по краям стола стояли две свечи; на одном конце дымились свежеиспеченные оладьи, на другом - чашка с «пупками», хлеб и бутылка, окруженная большей и меньшей величины стаканчиками. На самой средине стола стояла тарелка с изломанной облаткой. Никто не ожидал ни сена, ни белой скатерти, ни облатки, а потому все это произвело неописуемое впечатление. Поранкевич взял тарелку и сказал:

    - Господа, облатка - прямо из Варшавы, освященная... поделимся!

    И автору, как гостю, досталась почетная роль обойти всех с облаткой. Он взял тарелку и подошел к Бабинскому, как старшему.

    «И только теперь, когда пришлось говорить мне самому, - я понял, какое усилие потребовалось моему предшественнику для его коротенькой речи: руки мои дрожали, губы сжались. Бабинский побледнел, побелел весь. И когда я подходил к нему ближе, - суровое лицо стояло передо мной точно из мрамора, и если б не дрожали его веки, я подумал бы, что это - труп, а не живой человек. Он долго собирал крошки, но те все падали, и сомневаюсь, взял ли он хоть одну...

    С другими было то же.

    Человек мягкого сердца, Поранкевич первый зарыдал, как ребенок, и хотя стоявший позади Варфоломей толкал его и приговаривал: «Тише, брать, тише, а то я зарычу, как баран», - это не помогало. И когда я подошел к Варфоломею, - силы его уже оставили: он низко нагнул свою седую голову и, протягивая руку за облаткой, начал громко, медленно:

    - Во имя Отца... и Сына... и Святого... и Святого, - повторил он тише и... зарычал громким голосом...»

    Слезы облегчили всех. Ссыльные выпили и уселись за стол. На душе у них было так легко, отношения - такие братские, и наперерыв один перед другим они начали изливать свои печали, все свои старые скорби, боли. И потянулись перед ними долгие, бесконечные призраки страданий, горя... Но видя вокруг лица, полные сочувствия, - они почувствовали облегчение и радость - такую искреннюю, детскую радость. Теперь начались воспоминания о далекой, родной земле. Силой воображения они перенесли ее сюда, чувствовали ее, осязали; сердца их бились, полные любовью к ней. Они посвящали ей всю свою жизнь, все силы. Потом ссыльные начали петь, и в пение вкладывали они всю свою скорбь, всю тоску. Потом затянули религиозную песнь – «Звезду моря». Слова и напев этой песни вполне соответствовали их чувствам и настроению. Эти простые слова были написаны как будто для них. Все стали на колени, и такая искренняя, такая горячая молитва полилась из уст их, что никто даже не заметил, как Варфоломей встал с плачем и вышел, говоря:

    - Ой, не услышит Отец Небесный такой молитвы из этой зачумленной пещеры. На вольном, необъятном пространстве молиться надо!

    «И молились мы долго и горячо; даже Евдокия, привлеченная нашей молитвой, вышла к нам со святым образочком, начала класть перед ним поклоны и молитвенно повторяла: „Tangora! Aj, Таngоrа! Aj, Таngоra! uruj” ( - «Боже, великий Боже, смилуйся!»).

    Удачным вышел у Шиманского образ беглой каторжанки Гануси. В польской литературе мало подобных сильных и задушевных фигур. Повесть «Гануся» („Наnusiа”) начинается характеристикой Яцентия. Бывший крестьянин, экс-лесник, произведенный в унтер-офицеры за оказанную им какую-то важную услугу, был человек сильного закала, непоколебимой воли. С необычайной энергией он шел всегда к точно и ясно определенной цели. Это производство, о котором было напечатано даже в газете вместе с лестным отзывом о нем, - совершенно перевернуло его и осталось неизгладимым в его памяти на всю жизнь. Преодолев все трудности, унтер-офицер выучился грамоте, стал носить сюртук, убежденно считать себя дворянином и держал себя на высоте нового положения. Яцентий дорожил знакомством с людьми интеллигентными, но не заискивал у них, а требовал, чтобы они формально признавали его равным себе, подавали ему руку, как равному, и хоть изредка навещали его. Он не гнушался также знакомства с людьми, стоящими ниже его; только его коробило отсутствие в них понятия о чести и «человеческом достоинстве», которое было основой всей его жизни. Строгий судья к самому себе, всегда трезвый, владеющий собой, Яцентий не мог, понятно, быть слишком снисходительным и к слабостям других. Конечно, принимая в соображение сибирскую жизнь и ее порядки, ему приходилось вступать даже в довольно близкие сношения с людьми, живущими противно божеским и человеческим законам; но в глубине души он презирал их.

    Разнеслась как-то молва о прекрасной польке, находившейся в одном из вертепов Сибири. Пошел и пан Яцентий взглянуть на это чудо, - и не прошло и недели, как он взял ее к себе. Сколько борьбы, сколько душевной муки стоил ему этот шаг, ему, всегда так гордо несшему свое знамя чести! Но Гануся превзошла все его чаяния: добрая, ласковая, скромная, трудолюбивая, отзывчивая - она полюбила его всем сердцем и как бы переродилась. Работа так и кипела в ее руках. С каждым днем он находил в ней новые достоинства; она озарила его дом солнечным светом. И только на его вопросы о прошлом она не любила отвечать.

    - К чему, - говорила она, - раскапывать то, что самой тяжело вспомнить? Ведь даром никто в Сибирь не попадает.

    Так прошел год. Ожидали приезда ксендза. Все начали лихорадочно готовиться, - кому надо было окрестить ребенка, кто приготовлялся к венцу. Пан Яцентий решил тоже раз навсегда покончить и обвенчаться с Ганусей. И рисуя себе заранее ее радость и счастье, он пошел домой. Но Гануся вся в слезах сказала ему, что она не пойдет с ним под венец. Впоследствии, в минуту душевной тоски и отчаянья, Яцентий передавал этот разговор:

    - Возьмете меня такую, как я теперь?

    - А то как же? Глупое ты создание, разве ты оглохла или лишилась чувств? Ведь я же сказал, что завтра мы идем к исповеди и к венцу?

    - Меня, непомнящую, возьмете?!

    - Побойся ты Бога, да разве я по-немецки говорил, что ты переспрашиваешь десять раз? Ведь я же по-человечески сказал.

    - И не будете спрашивать - кто я?

    Словно какое-то бельмо сошло с моих глаз. «Иисусе Христе! а может быть, я покрываю какое-нибудь преступление? За невинную кровь мщение Божие на себя привлекаю, запятнаю свое доброе имя и навек загублю и душу?»

    - Правда твоя, - говорю, - спасибо тебе за советь. Раз навсегда покончить надо, только, видно, не по твоей мысли конец будет. Ты мне клялась, что искренно любишь меня; я верю тебе; а теперь скажи мне, кто ты и за что попала сюда, но прежде поклянись, что будешь говорить правду.

    И куда только девалась кровь с лица ее, - и ума не приложу! А глаза эти, горевшие, как две свечки, едва я это сказал, как будто кто дунул на них - потухли точно свечи... Плохо - вижу.

    - А, - говорю, - значить, ты и теперь не хочешь сказать, кто ты?

    - Не могу, - говорит.

    - Может быть, - говорю, - ты где-нибудь мужа оставила?

    - Нет, - говорит.

    - Кто же ты, черт возьми! - крикнул я, потому что не мог уже удержать своего гнева.

    Она складывает опять руки, как перед образом, и опять свое: «ради ран Иисуса Христа, не спрашивай ты меня об этом. Я не могу сказать».

    - Хорошо, не буду; но в таком случае, скажи вот что. Я вижу, ты думала, что я, ни о чем не спрашивая, поведу тебя к алтарю?

    - Да, - говорить, - сегодня я в первый раз так подумала.

    - Ну, а теперь ты видишь, что из этого ничего не будет. Что же, ты думаешь, будет дальше?

    - Не знаю, - говорит.

    - Не знаешь?! Ну, так я тебе скажу, а ты слушай хорошенько, потому что вот, как я люблю Господа, - плохо будет, если второй раз придется мне сказать тебе то же.

    - Видишь, - говорю, - мне и в голову не приходило, что за тобой есть что-то такое, что тебе страшно сказать, даже в том-случае, если я перед алтарем поклянусь тебе в вечной верности. Может, ты и хорошо делаешь, что не говоришь, кто ты; но я плохо сделал, что только теперь так спросил тебя об этом, потому что, если тебе и страшно сказать о себе, то мне теперь страшно уже оставаться с тобой... может быть, ты проклята Богом и людьми?.. может быть, у тебя на совести какая-нибудь невинная кровь?.. - и при этих словах я наступаю на нее и гляжу на нее в упор.

    Господи, что я сказал ей этими словами, чем поразил ее? - не знаю, а только смотрю: глаза ее сделались большие-пребольшие - и сразу стали такими черными, как не черна и водная глубь в темную ночь...

    - Беги! - крикнул я без памяти. - Беги, нечистая душа, потому что не знаю, что с тобой могу сделать! - и прочь от нее...

    Отвернулся я к стене и... Эх, сударь, стыдно даже признаться... сейчас приходят другие мысли; гнев проходить, а в голове, как в веретене, все одно: вот-вот, может быть, сейчас скажет?.. Да куда!..

    Постояла... постояла и... скрип!.. потихоньку открылась дверь... скрип! второй раз - закрылась... Я оглянулся - и... Гануси уже нет...»

    Прошло несколько минуть, показавшихся ему часами, и пан Яцентий выбежал искать ее. Ночь - темная, только тайга шумит да воет. Куда бежать? Точно по предчувствию пошел он направо, где был крест, поставленный на могиле одного старого, умершего здесь жмудяка, и нашел ее здесь полумертвую, в глубоком обмороке у подножия креста. Яцентий схватил ее, принес домой и привел в чувство.

   Через несколько лет повторилась та же история. Гануся ушла, нашла себе какую-то службу, но не прошло недели, как он вернул ее к себе. Ходил он и к писарю, чтоб тот прочел ее документ, но там только и было: «Анна Непомнящая», - так два рубля и пропали. Раз, после 12-ти летней совместной жизни, на Пасху делясь с ней яйцом, Яцентий сказал, что, как видно, расстаться им невозможно, а так, в грехе, и умирать будет тяжело, а потому он все же надеется, что она когда-нибудь да скажет ему все, - и они хоть перед смертью повенчаются. Гануся просила его не мучить более ее и себя такими вопросами, потому что она больше ничего и никогда не может ему сказать и не скажет. И вот Яцентий потерял уже всякую надежду и теперь уверен, что у ней на совести что-нибудь очень тяжелое. Ни днем, ни ночью не знает он покоя. Лишь только останется один, - точно кто-то стоить около него и шепчет ему на ухо: «кто она? кто она?» А Гануся тоже чувствовала всю его душевную муку и сама вдвойне страдала.

    Через два года она ушла, на этот раз - совсем, окончательно убедившись, что дальнейшая их совместная жизнь может привести к печальному концу. Она поступила на место, где также в короткое время приобрела любовь и уважение, где вскоре на нее стали смотреть не как на прислугу, а как на лучшего друга. Но чрез несколько месяцев, когда в доме ожидали появление нового члена семьи, Гануся заявила хозяевам, что на ее помощь они рассчитывать не могут, что при ребенке она не останется. Не согласна она и присматривать за няней, которую господа хотели нанять в виду ее отказа самой ухаживать за ребенком. Когда же Гануся и тут отказалась и хотела уйти, а ей заявили, что и при таких условиях они предпочитают лучше нанять хорошую няньку, но не расставаться с ней, - тут уж не выдержала она и решилась рассказать историю своей жизни, полной глубокого трагизма.

    Дочь зажиточного мещанина, человека самых строгих правил, сурового и непреклонного, - она в детстве посещала школу, потом пансион; любила играть с мальчишками, ни в чем не отставала от них. Отец не обращал на нее ни малейшего внимания, и только, когда шалость ее переходила границы, - он считал своим долгом вмешаться. Едва ей минуло 15 лет, ее полюбил студент, сын местного доктора... Вес ужас своего положения Гануся поняла только тогда, когда тот бросил ее. Она резко изменилась. Беззаботная до сих пор, она стала работать за двоих. Все думала, как скрыть свое положение от сурового отца, куда бы ей уйти, чтобы родить и воспитать ребенка, который теперь ей снился целые ночи напролет. Приближалась Пасха, работы было много; пересиливая себя, Гануся работала до изнеможения. И вот, когда она меньше всего этого ожидала, ей вдруг сделалось дурно. Она выбежала, бросилась на скамью, скрытую за сиренью, и без сил и сознания упала на землю; а когда пришла в себя, все уже было кончено.

    Вдруг она услышала приближающиеся голоса; кажется, говорил отец. В голове у нее помутилось.

    - «В эту минуту... я услышала около себя... слабый плач... я остолбенела... задрожала, как в лихорадке... Услышат?.. Услышит суровый отец и не перенесет своего позора!.. Убьет меня!.. Убьет нас обоих!.. Убьет и себя!.. - Холодный пот облил меня всю... А она... громче заплакала... Я потеряла рассудок...

    - Я забыла... что она - слабенькая... рукой закрыла маленькие губки... «Тише... тише... единственное мое!..» - а голоса приближались... и я... окаменела... с руками на ее личике.

    - Долго...

    - Ох, как долго это было!.. - с тяжелым рыданьем проговорила Гануся, закрывая лицо.

    - И задушила этими подлыми руками... - простонала она голосом великой скорби, - задушила свое сокровище, единственное!..»

    Ее присудили на каторгу. Потом она бежала, жила в тайге с бродягами, которые изнасиловали ее и продали в публичный дом.

    И теперь мысль Гануси мучительно работает в одном направлении: простит ли ее когда-нибудь Бог, который милосерднее и справедливее людей?

    - А теперь, теперь скажите мне, найду ли я среди стольких детей... дитя свое?.. Отдаст ли мне его великий Бог?.. потому что... если в аду и обгорят мои руки, сгорит грудь... не выкормившая его... но ведь я буду еще... чувствовать?.. я буду в состоянии прижать его к себе?.. приласкать?..

    Чтобы судить о том сильном впечатлении, какое произвели первые рассказы Шиманского с их яркой реабилитацией человека, достаточно сказать, что когда петербургская цензура пропустила первый том, то варшавская цензура сделала запрос в главное управление по делам печати. Когда актер Котарбинский пожелал прочитать на концерте отрывок одного из рассказов, пропущенных цензурой, - местный цензор наложил запрещение. В 1894 году Шиманский напечатал в Познани брошюру для народа агрономического содержания – «Как сеять», и варшавский цензор заявил автору, что брошюра не будет пропущена в России, так как «самая фамилия автора уже не цензурна»... И только когда Шиманский упросил цензора прочитать эту брошюру, - на другой же день последний выразил сожаление, что не занимается сельским хозяйством, так как брошюра во многом его убедила. Такие же стеснения постигли статьи Шиманского о Толстом в петербургском „Głos’ѣ”. Еще хуже обстояло дело с только предполагавшимся русским переводом рассказа «Сруль из Любартова» в «Русском Богатстве». Цензура не только задержала книгу, но запросила польского цензора «Края», г. Коссовича, впоследствии председателя комитета, на каком основании был пропущен им польский оригинал. После полученного выговора г. Коссович обратился в комитет с жалобой и в длинном докладе, прочитанном им на заседании комитета, доказал отсутствие в рассказе «тенденциозности», объяснив «опасные» места чисто художественными целями. Тогда выговор был взят обратно, хотя рассказ все-таки не пропустили, мотивируя это распоряжение «тягостным впечатлением, какое он производить на читателя». Не пропустила цензура и кантату Шиманского на открытие памятника Мицкевичу в Варшаве, и кантата появилась в печати только в 1906 году. Эти подробности, повторяем, не лишены интереса в том смысле, что показывают, насколько революционной показалась цензуре основная идея рассказов Шиманского, какое значение имеют они в длинной истории освобождения «человека», и почему без них не мог появиться Серошевский, более ярко заявивший о человеческих правах...

    [С. 398-409.]

    Сибирские изгнанники-поляки впервые были воспеты романтиками, Мицкевичем и особенно Словацким в его поэме «Ангелли» - фантастическом мартирологе польского народа. Так же близки польским писателям герои рассказов Шиманского. Глубокая скорбь поселенцев, томившихся по далекой родине в глухих местах Сибири, - вполне естественно, была близка и понятна каждому поляку, потому что страдальцами в рассказах Шиманского являлись поляки; кроме того, в них не было местного сибирского колорита...

    [С. 415.]

                                                                           Указатель

    Шиманский, Адам 284, 391, 398-409.

    [С. 420.]

    /А. И. Яцимирскій. Приватъ-доцентъ Спб Университета.  Новѣйшая польская литература. Отъ возстанія 1863 года до наших дней. Томъ первый съ шестнадцатью портретами. С.-Петербургъ. 1908. С. 241-242, 284-285, 390-391, 398-409, 415, 420./

 

 

                                                                             VIII

                                       ЗАЧАТКИ ХУДОЖЕСТВЕННОГО РЕАЛИЗМА

                   — Элементы художественного реализма у Вацлава Серошевского —

    ...Якутская земля, где Серошевский должен был жить, не кажется ему ни чужим, ни ненавистным краем изгнания. Поэтому-то сибирские пейзажи, обвеянные дыханием чувства, никогда не достигают у него того страшно-грозного величия, каким некогда поражал читателя Шиманский. Из картин Шиманского вырывается могучий крик скорби, отчаянья и протеста против страны, «где с последними огненными столбами, сваливающимися в почерневшую небесную бездну, исчезают и единственные могучие живые голоса, - черная ночь, могильная тишина покрывают помертвевшую землю»; протеста против условий, в которых «человек, отрезанный от жизни и движения, жаждет живого голоса, как только может жаждать зарытый заживо в землю, и вслушивается в эту могильную тишину и безжалостные скрежетания мороза - вслушивается с галлюцинацией, но ничего не слышит, кроме этой тишины, ничего, кроме этих скрежетаний». Сибирь Серошевского далеко не так ужасна: его изгнанники, затерянные среди якутских улусов, тоже страдают, но их страданию недостает горчайших шипов - отчаянья и ненависти...

    [С. 312.]

                                                                           Указатель

    Шиманский, Адам 312.

    [С. 493.]

    /А. И. Яцимирскій. Приватъ-доцентъ Спб Университета.  Новѣйшая польская литература. Отъ возстанія 1863 года до наших дней. Томъ второй съ шестнадцатью портретами. С.-Петербургъ. 1908. С. 312, 493./

 














 

 

    И. С. Емельянов

                                «ЯКУТСКИЕ» ПРОИЗВЕДЕНИЯ ПОЛЬСКИХ ПИСАТЕЛЕЙ

                          В КОНТЕКСТЕ ЕВРОПЕЙСКОЙ «ЭТНОГРАФИЧЕСКОЙ» ПРОЗЫ

    Произведения польских ссыльных писателей часто рассматриваются в рамках изучения русско-якутских, русско-польских литературных связей. Между тем время появления сочинений наиболее значительных из польских прозаиков, отбывавших ссылку в Сибири, А. Шиманского и В. Серошевского позволяет поставить их творчество в контекст успешно развивавшейся в то время в европейских литературах «этнографической» прозы.

    К характерным чертам этого вида произведений относится преимущественное внимание к особенностям жизни, быта, обычаев описываемых, как правило, неевропейских народов. Сам этнографический материал выполняет в тексте определенную художественную функцию. В разной степени к подобного рода произведениям можно отнести сочинения весьма широкого ряда писателей - от Ф. Купера и Д. Лондона до Д. Конрада и Р. Киплинга. Частным проявлением «этнографической» прозы конца ХIХ-начала XX века можно считать и так называемый колониальный роман. Рассматриваемая с этой точки зрения проза польских писателей является, с одной стороны, развитием на якутском материале «этнографической» линии в рамках польской и европейской литератур, с другой стороны, демонстрирует явное отличие от них. Мы выделяем как наиболее существенное:

    1. Вынесенное на первый план автобиографическое начало, что заметно даже в тех текстах, где сюжет и герои в целом не равны автору и авторскому опыту. Это в равной степени относится как к А. Шиманскому, так и к В. Серошевскому.

    2. Оппозиция «свое-чужое», «Восток-Запад», ключевая для многих представителей «этнографической» и «колониальной» литературы, получает у польских писателей во многом оригинальное воплощение. Если в колониальном романе эта оппозиция часто выражается как противопоставление цивилизации и варварства, то у польских писателей критически оцениваются как раз институты европейской цивилизации (ссылка и др.).

    3. Политическая тенденциозность и выражаемые (часто в скрытой форме) убеждения сближают В. Серошевского и А. Шиманского с В. Короленко (осуждение политической системы («царизма») и института ссылки) и позволяют сопоставить их рассказы и повести с некоторыми произведениями Д. Конрада, таким, например, как «Аванпост прогресса».

    Таким образом, выбранная точка зрения позволяет исследовать прозу польских ссыльных в гораздо более широкой перспективе.

    /Языковая ситуация и проблемы межкультурной коммуникации. Сборник статей республиканской научной конференции г. Якутск, 23 ноября 2007 г. Якутск. 2009. С. 162-163./

 



 

                                                        ЛИТЕРАТУРНЫЕ БЕСЕДЫ

                                                                                I.

               Сибирь прежде и теперь. − Сибирь в научной и художественной литературе

    Недалеко еще то время. когда о Сибири русское общество имело самые превратные представления, когда даже образованные люди чуть ли не согласны была с простолюдинами в том, что в Сибири живут под землею, без солнышка красного, и что многие из ее обитателей обладают не одной, а двумя головами. Теперь эти мифические времена прошли безвозвратно, и уже близок тот день, когда Сибирь превратится в одну из обыкновеннейших русских провинций, жизнь которой мало чем будет отличаться от жизни остальных частей империи Железная дорога явится только одним из факторов этой великой метаморфозы. Просвещение ость пятая мировая стихия, быть может, более важная и могущественная, чем огонь или вода. Против напора океана люди прихитряются устраивать плотины, против напора просвещения даже дряхлый Китай с его пресловутой неподвижностью окажется, вероятно, бессильным. Волна этой пятой стихии поднялась уже очень высоко в коренной России: она неудержимо катится на восток, уже перехлестнула через Урал — и вот-вот разольется широкими, светлыми потоками по необъятным пространствам северной Азии... Впрочем, и теперь уже многие соглашаются, что в коренной России есть медвежьи углы (и их не мало!), которые стоят в духовном отношении далеко ниже Сибири и ее «умственного» по природе своей населения. Были, следовательно, побочные причины, державшие до сих пор Сибирь в общем на более низком уровне развития. Но теперь, когда само правительство принимается за устранение их и начинает склеивать далекую, заброшенную окраину тесными узами с Европой, когда так энергично и быстро проводится железная дорога и ходят отрадные слуха о введении в Сибири гласного суда, — теперь можно верить, что скоро и над нашим краем взойдет солнце света и правды.

    Интерес к Сибири, к ее грандиозной, угрюмой природе и многочисленным племенам и народностям растет с каждым годом. Тогда как двадцать каких-нибудь лет назад даже такие центры, как Томск, Красноярск и Иркутск, были знакомы в России не более, чем белая Арапия, в настоящую минуту во всей Сибири уже не найдется, пожалуй, такого уголка, начиная от Урала и кончая Сахалином и Камчаткой, который не был бы хоть сколько-нибудь исследован, описан, обрисован в нашей специальной или общей литературе. Не так еще давно, например, Якутская область представлялась чем-то вроде царства абсолютного мрака и вечного холода, теперь же мы знаем, что и там есть живые люди, также, как и везде, страдающие, любящие, мечтающие, что и там светят тоже солнце и те же звезды, нарастают те же потребности знания и просвещения. За последнее время Якутская область все более и более начинает обращать на себя внимание, как научной, так и художественной литературы. За минувший год в области научной литературы мы должны отметить труды гг. Серошевского и Дионео, уже награжденных медалями от Императ. русск. географ. общ. Обширный труд первого только что начал выходить в свет и становиться доступным публике. Но, быть может, еще более ценные исследования даст нам экспедиция по исследованию Якутской области, предпринятая Восточно-Сибирским отделом того же географического общества на средства г. Сибирякова. Все эти труды сделают, конечно, обширную и далекую область хорошо известной во всех отношениях — бытовом, экономическом, юридическом, религиозном и, несомненно, сыграют большую и симпатичную роль в положении якутов и их будущей судьбе. На еще в более отдаленной восточной окраине Сибири, в стране гиляков и орочонов, также производятся исследования. которые уже замечены наукой. Наконец, в середине между этими двумя крайними пунктами, в продолжении многих лет по поручению Восточно-Сибирского отдела производились основательные и многосторонние наблюдения над жизнью и положением бурят Верхнеудинского и Селенгинского округов. Вопрос о вымирании инородцев в Западной Сибири был также исследован проф. Якобий, быт камчатских инородцев д-ром Слюниным и т. д. Таким образом Сибирь уже начинает вносить свою лепту в сокровищницу русской науки. Но одной ли только науки?..

    Сибирь слыла и до сих пор продолжает слыть «золотым дном». Многих и очень многих влечет она к себе из России именно этими преувеличенными подчас слухами о богатствах, скрытых в ее недрах Забывали до сих пор только ее душу, таящую в своей глубине не мало иного рода перлов и крупиц золота. Молодая русская литература первая обратила на нее внимание и почерпнула в Сибири, в ее своеобразной природе, новые вдохновения. Во главе этой плеяды молодых писателей назовем В. Г. Короленка, за какие-нибудь десять лет уже успевшего стать бесспорным главою всей современной русской литературы, исключая, конечно, Льва Толстого, могучий. художественный голос которого редко раздается в последние годы. Г. Короленко начал свое литературное поприще рассказом, напечатанным еще в 1880 году, но касающимся Сибири; но этот первый рассказ нельзя назвать одною из сильных вещей высоко-даровитого художника. Только на очерках из сибирской жизни развернулся этот крупный талант, и только Сибирь дала ему первые вдохновения, которыми он завоевал себе общие симпатии... Мы скажем больше: и на всей последующей литературной карьере г. Короленко, на всех дальнейших его произведениях, по содержанию уже ничего общего, на имеющих с Сибирью, мы видим ту же печать, что и на сибирских рассказах. На самом деле: не сродни ли Сибири эта грустная меланхолия, этот мечтательно-фантастический колорит, окрашивающий решительно все произведения г. Короленка?

    Все остальные молодые писатели, посвящающие свое перо Сибири, подле имени г. Короленка, как подле своего законного солнца, являются, конечно, лишь небольшими звездами различной величины и значения. Это гг. Мамин-Сибиряк, Чехов, Дионео, Серошевский, г-жа Лухманова и мн. др. Для полноты картины не мешает напомнить читателю, что и не в одной русской литературе Сибирь, ее жизнь и мотивы играют в настоящее время видную роль: так и в польской литературе появился ряд очерков из сибирской жизни г Шиманского, написанных с недюжинным талантом Тот же г. Серошевский является отчасти только русским писателем, главным же образом — польским. Наконец и заграницей появляется ряд переводных и оригинальных очерков сибирской жизни, между которыми мы должны отметить путевые очерки г-жи Обручевой на немецком языке, перевод на французский «Хайлака» Серошевского и другие...

    Аквиланъ

    [П. Ф. Якубович].

 

    /Восточное Обозрѣнiе. Газета Литературная и Политическая. Иркутскъ. № 7. 17-го января 1896. С. 2./

 




Brak komentarzy:

Prześlij komentarz