sobota, 18 maja 2024

ЎЎЎ 1-2. Адам Шыманскі. Якуцкія замалёўкі. Сш. 1. Тэч. 2. Сруль из Любартова. Койданава. "Кальвіна". 2024.



 

                                                                ТОСКА ПО РОДИНЕ

                                                           Рассказ Адама Шиманского

                                                            (Перевод с польского В. Т.)

    Это было в 18.. году... но не все ли равно, в котором году, а дело в том, что это было в Якутске в начале октября, через несколько месяцев после моего приезда в эту столицу морозного царства.

    Спиртовой термометр Реомюра показывал 35 градусов мороза. Вот почему я со страхом думал о будущей судьбе моего носа и ушей, которые до сих пор всегда чувствительным для меня образом выражали свой тихий протест против насильственной акклиматизации, и которые сегодня именно должны были выдержать более продолжительное, чем обыкновенно, испытание.

    Причина угрожавшего им испытания была следующая: два дня тому назад, в местном госпитале умер один из членов нашей колонии Петр Балдыга, и сегодня утром мы должны были отдать ему последний долг и зарыть в замерзлую землю его, сильно потертые в жизненной борьбе, кости.

    Я ожидал только одного моего знакомого, который должен был уведомить меня о времени похорон; ждать мне пришлось недолго и, защитив самым старательным образом нос и уши, я направился вслед за другими к госпиталю.

    Госпиталь был за городом. На дворе немного в стороне от других строений, находился небольшой сарай, в котором складывались трупы.

    Там-то и лежало теперь тело Балдыги. Когда мы отворили двери и вошли в сарай, то внутренность его произвела на всю нашу компанию неприятное впечатлите; нас шло всех человек десять, а может быть, и больше того, и все мы невольно обменялись взглядами; перед нами была холодная и ничем не прикрашенная нагая действительность. В сарае, в котором не было ни стола, ни стула, ничего кроме стен, побелевших от снежного инея, на полу, также покрытом снегом, лежал огромный белый труп с большими усами, завернутый в какую-то простыню или рубаху. Это и был Балдыга. Тело сильно замерзло, и для того, чтобы его легче было вложить в гроб, его отодвинули к дверям туда, где было светлее.

    Никогда не забыть мне лица Балдыги, которое я увидел теперь при дневном свете, когда с него очистили снег. Суровое выражение его носило следы какого-то странного, невыразимого страдания, а бывшие зрачки в широко раскрытых глазах с укором были устремлены куда-то вдаль, к морозному суровому небу.

    — Молодец был покойник, — сказал мне кто-то из соседей, заметив то впечатление, которое на меня произвел вид Балдыги, — всегда он был здоров, и работал за двоих, и всегда около него ютился кто-нибудь из бедняков; правда, что и упрям он был, и, несмотря ни на что, верил в то, что вернется когда-нибудь на свой Нарев. Но, кажется, однако, перед смертью он понял, что этому никогда не бывать.

    Между тем окаменевшее от мороза останки вложили в гроб и поставили на маленькие одноконные якутские сани, и когда жена портного W, исполнявшая в данном случае, как опытный человек в этом деле, обязанности ксендза, занела громко: «Со святыми упокой», мы подтянули ей своими срывавшимися голосами и направились к кладбищу.

    Мы шли быстро, так как мороз крепчал и заставлял нас прибавлять шагу. Вот мы, наконец, и на кладбище, всякий из нас бросает комок замерзшей земли на гроб, затем несколько взмахов лопаты... и все кончено... И только маленькая свеженасыпанная кучка земли свидетельствуете о недавнем еще существовании Балдыги на свете. Но и она недолго будет свидетельствовать о нем, может быть только едва в течении нескольких месяцев; придет весна и разогретая солнцем насыпь растает, сравняется с землей, порастет травой и крапивой; через год или два умрут или разбредутся по широкому свету свидетели похорон, и даже мать родная не сыщет его па белом свете. Но наверное никто и искать не будет умершего, и никто не вспомнить о нем.

    Знал о том Балдыга, знали и мы, и в молчании разошлись по домам...

    На другой день после похорон мороз покрепчал еще больше. По другой стороне улицы, на которой я жил, не возвышалось никакого строения; густая мгла снежных кристаллов, как туча нависла над землею. Из за этой мглы не видно было солнца; и хотя на улице не было ни души, в воздухе, невероятно сгущенном от страшного холода, раздавались и ясно доносились до моего слуха то металлические звуки скрипящего снега, то треск грубых бревен, заложенных в стены домов, то гул от трескающейся широкими расщелинами земли, то похожая на стон жалобная песнь якута. По-видимому, начинались те якутские морозы, перед которыми бледнеют все самые ужасные полярные холода, перед которыми какой-то страх охватывает человека, и хотя всякое живое существо, чувствуя свое полнейшее бессилие, уходит в себя и съеживается, как захудалая собака, когда на нее нападает свора сильных и здоровых псов, но все-таки всякий прекрасно знает, что все это напрасно, и что раньше или позже, но неумолимый враг все-таки победит. И Балдыга, как наяву, все чаще и чаще представлялся мне. Вот уже с добрый час, как я разложил свою работу, но дело не шло на лад, перо само выпадало из рук, и непослушная мысль рвалась далеко, далеко, за пределы этой снежной и морозной земли. Напрасно я призывал на помощь мой рассудок, напрасно повторял себе, по крайней мере в десятый раз, советы врача, и хотя я все это время кое-как держался, и не давал завладеть собой грызущей меня болезни, но сегодня я чувствовал себя совершенно бессильным и обезоруженным. Тоска по родине заполонила все мое существо и разрывала мое сердце на части.

    Как часто бывало, что я не мог противостоять обманчивым мечтам, почему же сегодня именно я должен был устоять от покушения? И искушение было сильнее, и я чувствовал себя бессильное чем когда-либо. II потому, прочь от меня морозы и снега, прочь от меня якутская действительность! Я бросил перо и, потонув в облаках табачного дыма, дал волю своему разгоряченному воображению...

    И далеко, далеко унесся я па крыльях своей фантазии! Несся я через тайги и степи, через горы и реки, через бесчисленные царства и земли на далекий запад, где передо мной развертывались настоящие чудеса; не было там ни бедности, ни злобы человеческой на моих прекрасных надбужских нивах! Не в моих силах ни рассказать, ни описать тех чудес, которые представлялись мне! Я видел золотистые нивы, изумрудные луга, старые леса, шумящие о былых деяниях.

    Я слышал шум колосящихся волн на поле, стрекотанье божиих крылатых певцов, говор огромных дубов, гордо борющихся с вихрем.

    И упивался я ароматом этих благоуханных лесов и цветущих полей, украшенных молодою свежестью даров небесных, красотою весны — невинными фиалками.

    Я не видел и не слышал, как двери отворились и кто-то волош ко мне; не заметил я также и клубов пару, которые врываются в комнату при каждом открыли двери в таком количестве, что сразу и не рассмотришь входящего; не чувствовал я и холода, который с такою бессовестностью врывается при всякой возможности в человеческие жилища; не видел я, не слышал ничего и только тогда, когда почувствовал, что около меня находится какое-то человеческое существо, то прежде чем рассмотреть, кто это такое, невольно вырвался у меня по-якутски обычный вопрос:

    — Тох надо?

    — Это я, к вашей милости, торгую мелочами, — раздался ответ.

    Я поднял глаза. Никогда мне не могло придти в голову, что передо мною, если исключить его разнокалиберную одежду, состоящую из воловых и оленьих шкур, мог находиться в настоящую минуту типический польский жид из маленького местечка. Кому случалось видеть таких жидов в Лозицах или Сарнаках, тот не забудет их никогда и узнает их не только в Якутске, но даже и в Патагонии. И потому я его узнал сразу. А так как и вопрос мой, как я уже говорил выше, был предложен мною почти бессознательно, то присутствие этого жида, стоящего теперь передо мной, не прервало внезапно нити моих мыслей и не находилось с ними в слишком большом противоречии. Напротив того, я с особенным удовольствием вглядывался в знакомые для меня черты лица, и появление жида именно в ту минуту, когда сердцем и мыслью я перенесся в родную землю показалось мне совершенно естественным, а несколько вымолвленных им польских слов приятно ласкали мой слух. Не выходя из своего прежнего состояния задумчивости, я дружелюбно приглядывался к нему.

    Жид постоял немного, наконец повернулся, отошел к дверям и торопливо стал снимать с себя свое разнокалиберное одеяние. Только тогда я опомнился и заметил, что ничего не ответил на его вопрос, и что мой неглупый земляк, объяснив по своему мое молчание, будет сейчас раскладывать свой товар. Поэтому-то я и поторопился вывести его из заблуждения.

    — Побойся Бога, что ты делаешь? — живо воскликнул я. — Мне ничего не нужно, я ничего не буду покупать, и потому не раздавайся напрасно и иди себе с Богом дальше.

    Жид перестал раздаваться: подумав немного и волоча за собой наполовину сброшенную доху, он приблизился ко мне и начал быстро и бессвязно говорить прерывающимся голосом:

    — Это ничего, я знаю, что вы ничего не купите. Видите ли, я здесь уже давно, очень давно... И до сих пор я не знал, что вы приехали... Ведь вы из Варшавы? Только вчера мне сказали, что вы уже четыре месяца, как живете здесь. Как жаль, что я так поздно об этом узнал! А то бы давно уж пришел! Сегодня целый час искал вас: был на другом конце города, да еще в такой мороз, черт бы его драл! Если вы позволите, мне нужно только сказать вам несколько слов. я вас не задержу...

    — Что же тебе от меня нужно?

    — Я хотел бы с вами поговорить.

    Такой ответ меня совсем не удивил; мне приходилось нередко встречать людей, которые приходили единственно затем, чтобы поговорить с человеком, прибывшим из их края: между ними встречались и жиды. Приходящие интересовались самыми разнообразными вопросами; бывали между ними люди просто любопытные и любящие поболтать, бывали я такие, которые спрашивали только о своих родных; бывали и политики, из которых у многих все перепуталось в голове. Вообще же, однако, у приходящих поговорить политика всегда пользовалась большим уважением и почетом. Поэтому-то я и не был насколько удивлен желанием новоприбывшего, и хотя и рад был бы избавиться от неприятного запаха плохо выделанных воловьих шкур, тем не менее любезно попросил жида, чтобы он раздался и присел. Жид, очевидно, был обрадован моим предложением и сел рядом со мной. Теперь я мог уже подробнее рассмотреть его.

    Все самые ординарные черты жидовского племени, казалось, воплотились в сидящей рядом со мной фигуре; мой гость обладал и толстым прямым, немного скривленным на бок носом и пронизывающими ястребиными глазами и клинообразной бородкой, цвета перезревшего огурца, и наконец низким лбом, окаймленным жесткими волосами; но удивительно, что все это вместе взятое скрашивалось выражением истощенного лица, дышащего каким-то прямодушием и приязнью и потому, может быть, и не производила на меня в данную минуту неприятного впечатления.

    — Скажи же мне, откуда ты родом, как тебя зовут, что ты здесь делаешь, и в чем я могу помочь тебе?

    — Видите ли, я Сруль из Любартова, может быть, вы знаете, это совсем близко Люблина; а у нас все думают, что это очень далеко, прежде и я так думал, ну а теперь, — прибавил он с ударением, — я узнал, что Любартов от Люблина очень близко, совсем тут же.

    — А ты давно уже здесь?

    — Очень давно, скоро будет три года.

    — Ну, это еще не так давно; здесь есть такие, что живут лет по 20-ти, а в дороге я встретился со старичком из Вильны, так он лет пятьдесят уже живет здесь; вот они, действительно, давние здешние жители.

    Но жид меня прервал.

    — Я не знаю, что они думают: я знаю только про себя, что я здесь очень, очень давно.

    — Наверно ты здесь без семьи, если для тебя время тянется так долго?

    — Нет, у меня есть и жена, и ребенок — девочка; было у меня четверо детей, но дорога была такая ужасная, мы шли целый год; вы знаете ведь, что значит идти по этапу?.. Трое детей умерло сразу на одной неделе... Трое детей... легко сказать... и похоронить их негде было, потому там ведь нет нашего кладбища... Я хассыт ,—прибавил он тише, — вы знаете, что это такое... я соблюдаю закон, а Бог меня так наказывает...

    И он замолк в волнении.

    — Знаешь, мой дорогой, видь в таком положении, как ты, незачем себе и голову ломать над этим, к тому же разве не одинакова везде земля Божия, — начал я успокаивать его, как вдруг жид вскочил, точно его ошпарили кипятком.

    — Божья земля! какая божья земля! где эта божья земля! что вы говорите! Это собачья земля! Тьфу, тьфу! Божья земля! Как вам не грех говорить так! Божья земля, которая никогда не оттаивает! Это проклятая земля! Бог сам не хочет, чтобы здесь жили люди; если бы он хотел этого, разве Он сотворил бы ее такою! Проклятая, подлая земля!

    И он стал плевать вокруг себя и топать ногами; стиснув плотно свои губы и скрючив пальцы, он угрожал невинной земле якутской, шептал какие-то жидовские проклятия, пока, наконец, измученный, не повалился на стул, стоявший около меня. Все сосланные, без различия религии и национальности, не любят Сибири; но, очевидно, фанатичный хассыт не умел ненавидеть на половину. Я продолжал выжидать, когда он успокоится. Воспитанный в суровой школе, жид скоро пришел в себя и овладел собой, и когда я через некоторое время взглянул ему вопросительно в глаза, он тотчас же отвечал мне:

    — Извините меня, но я никогда ни с кем не говорю об этом, да и с кем здесь говорить?

    — Разве здесь мало жидов?

    — Какие же это жиды? Ведь из здешних жидов никто не соблюдает закон.

    Боясь, однако, что он разразится снова, я не дал ему докончить речи, так как решил отделаться от него и прямо задал ему вопрос, о чем он хотел поговорить со мной.

    — Мне бы хотелось узнать, что у нас слышно. Столько лет живу здесь и еще никогда не слышал, что творится в наших местах.

    — Ты задаешь такой странный вопрос, что я, право, не знаю, как и ответить тебе; скажи, что тебя интересует, может быть политика?

    Жид молчал.

    Думая, что гость мой, также как и многие другие интересуется политикой, хотя и не знает даже названия этого предмета, я начал свой стереотипный, вследствие частого повторения, рассказ о политическом положении Европы, нашей страны и т. д., но жид стал вертеться и выказывать знаки нетерпения.

    — Верно это тебя не интересует? — спросил я.

    — Никогда не ломал себе голову над такими пустяками, — откровенно отвечал он.

    — А, так, я стало, быть знаю, что тебя интересует; наверное тебе хочется знать, как живется жидам, как идет у них торговля?

    — Им-то лучше живется, чем мне.

    — Совершенно верно. Так, может быть, ты хочешь знать, дорога ли у нас жизнь, какие цены на базаре, почем мука, мясо и т. д.

    — Что мне до всего этого, когда здесь ничего нельзя достать, хотя бы там это и продавалось задаром.

    — И это правда; но чего же ты тогда от меня хочешь?

    — Я и сам не знаю, как это вам объяснить. Видите ли, я часто сижу, сижу, да я задумаюсь, так задумаюсь, что Ривка, так зовут мою жену, начнет спрашивать меня: «Сруль, что с тобой?» А что же я ей скажу, когда и сам не знаю, что со мною. Да, если я расскажу, то, пожалуй, еще смеяться надо мной будут, — прибавил он, как бы спрашивая, не буду ли и я смеяться над ним.

    Но я не смеялся. Меня разобрало любопытство; очевидно, его что-то угнетало, в чем он не умел дать себе отчета, и передача его на языке, которым он владел довольно плохо, — была для него трудной задачей. Чтобы помочь ему, я его успокоил, чтобы он не торопился, что работа моя не к спеху, и что для меня не будет никакой потери в том, если мы поболтаем с часочек...

    Жид поблагодарил меня взглядом и после короткого раздумья начал:

    — Когда вы выехали из Варшавы?

    — По русскому календарю, в конце апреля.

    — А что там холодно тогда было или тепло?

    — Совсем тепло, так что сначала я ехал одетый совсем по летнему.

    — Ну, вот видите ли, а здесь мороз!

    — Что же, разве ты забыл, что у нас в апреле уже засеяны поля и все деревья в зелени!

    — В зелени? — и радость блеснула в глазах Сруля, — да, да, там теперь зелень, а здесь мороз!

    Теперь я понял, чего он хотел от меня; желая, однако, убедиться в моем предположении я замолчал; жид, по-видимому, оживился.

    — Вот, пожалуйста, скажите мне, растет ли теперь в наших краях... только видите ли... я не знаю... забыл, как это называется по-польски, — оправдывался он, как будто когда-то и в самом деле умел говорить на этом языке, — видите ли, это такое белое, как горох, только не горох и растет летом, на таких больших палках, около домов в саду?

    — Ты хочешь спросить про бобы?

    — Да, да, бобы, бобы, — повторил он несколько раз, как будто хотел запечатлеть это слово в своей памяти навсегда.

    — У нас везде много насажено бобов, а здесь разве они не растут?

    — Здесь? Вот уже три года, как я не видел ни одного зернышка... Здесь такой горох, что у нас только им...

    — Свиней кормят, — подсказал я ему.

    — Да, да, и то здесь его продают на фунты, и не всегда его можно достать.

    — Разве ты так любишь бобы?

    — Не то, что бы я уж очень любил их, но, видите ли, я часто думаю, как это красиво, как они там растут у нас, густо, густо около дома. А здесь ничего нет.

    — А теперь, — начал он снова, — теперь расскажите мне, видели вы у нас зимой вот таких маленьких, — и он показал у себя на пальце, — сереньких таких птичек? Забыл тоже, как они называются! Прежде их очень много было! Бывало, я молюсь себе около окна, а их налетит много, много... Там и не смотре на них! Да и не поверил бы никогда, что буду теперь о них думать. Ведь здесь даже вороны улетают на зиму, а где же выдержать холод таким крошкам... Но у нас, ведь, они верно не вывелась? Правда?

    Но я ему не отвечал, так как не сомневался больше, что старый жид и фанатичный хассыт тосковал по родине, как и я, что нас обоих мучила одна и та же болезнь; неожиданная находка товарища по несчастью была для меня приятна. Я взял его за руку и сам обратился к нему с вопросом:

    — Так вот о чем ты хотел поговорить со мной? Стало быть, ты не думаешь о людях, о своей тяжелой доле, о постигшем тебя несчастье, но тоскуешь о солнце, воздухе и родной земле? Думаешь о полях, лугах и лесах, о тех божьих созданиях, которые живут в них и которых ты, когда жил там, не имел времени узнать поближе, а теперь когда эти дорогие для тебя образы исчезают из твоей памяти, ты боишься пустоты, которая тебя окружает, боишься той страшной осиротелости, которая выпадет на твою долю, когда сгладятся дорогие воспоминания? Так, стало быть, ты хочешь, чтобы я тебе их припомнил, освежил в твоей памяти, хочешь, чтобы рассказал тебе про наш край!

    — Да, да, я за этим только и пришел к вам... — и жид жал мои руки и смеялся радостно, как ребенок.

    — Так слушай же, брат мой.

   .................................................................................................................................................

    И слушал меня Сруль, весь обратившись в слух, раскрыв широко рот и устремив свои глаза на меня; он жег и возбуждал меня своим взглядом, с жадностью ловил мои слова и укладывал их па дне своего наболевшего сердца... я в этом не сомневаюсь, потому что, как только я кончил свой рассказ, жид жалобно застонал: «o wej mir, o wej mir»! Его рыжая борода затряслась, и большие чистые слезы заструились по его истощенному лицу... Долго, долго рыдал старый хассыт, и я с ним вместе.

                                                                              * * *

    Много воды уплыло с тех пор в холодной Лене, и не мало слез пролилось по измученным лицам. Однако, и теперь хотя уже много времени прошло с тех пор, часто в ночной тишине, во время бессонной ночи, встает передо мной, как привидение, измученное, страдальческое лицо Балдыги, и около него сейчас же появляется пожелтевшее и сморщенное, облитое чистыми слезами лицо Сруля. И чем дольше я всматриваюсь в эти ночные видения, тем больше мне начинает казаться, как шевелятся дрожащие, бледные губы жида и тихий отчаянный голос шепчет около меня: «О Иегова, отчего же ты не смилостивишься над одним из самых верных слуг твоих?».

    [С. 151-160.]

 


 

                                                               СРУЛЬ ИЗ ЛЮБАРТОВА

                                                                   Рассказ Шиманского

    Это было в... но не все ли равно когда это было, достаточно знать, что было это в Якутске, в начале октября, вскоре после моего приезда в эту столицу льдов.

    Было 35° мороза, а потому я со страхом думал о судьбе своих ушей и носа, которые всегда выражали чувствительный протест против их насильственной акклиматизации. А в этот день я должен был подвергнуть их особенно серьезному испытанию. На днях в городской больнице умер один из членов нашей колони, некий Петр Балдыга, и сегодня утром мы собирались оказать ему последнюю услугу, предать останки его мерзлой земле. Я сидел, в ожидании одного знакомого, обещавшего известить меня о часе погребения, он не заставил себя долго ждать, и я, обеспечив по возможности судьбу ушей своих и носа, отправился вслед за ним к больнице.

    Больница была за городом. Во дворе, в некотором расстоянии от других построек стояла небольшая лачуга, носившая название «мертвецкой».

    В этой-то мертвецкой лежало тело Балдыги. Когда пред нами отворились двери и глазам нашим представилась внутренность избы, мы содрогнулись при виде поразившей нас удручающей картины; картины, донельзя реальной, леденящей, не скрашенной решительно ни чем. Нас было человек десять, а может и больше, и мы все невольно переглянулись.

    В лачуге не имелось ни стола, ни стула, ничего, кроме покрытых инеем четырех стен; на полу, на густом слое снега, лежал завернутый в какое-то подобие белья и, в свою очередь, заиндевелый огромный труп. Это и былъ Балдыга.

    Тело совсем замерзло, и, чтобы удобнее было положить его в готовый уже гроб, его придвинули ближе к двери, к свету. Никогда не забуду я лица Балдыги, очищенного уже от снега и освещенного слабыми лучами дневного света. На суровом лице его лежал отпечаток невыразимого, гнетущего страдания, а широко открытые глаза глядели с упреком и недоумением в далекое морозное небо.

    — Покойник был человек хороший, рассказывал мне один из окружающих, догадавшись, вероятно, об угнетающем впечатлении, которое произвел на меня труп, — всегда был здоровым, усердным тружеником, относился снисходительно и даже покровительственно к слабым и бесприютным, многим помогал, но был крайне упрям и верил, что, в конце концов, вернется на родину — да вот, видно, перед смертью понял, что этому не бывать. В течение этого разговора, окаменелые останки, положенные в гроб, поставили на маленькие одноконные якутские санки, а жена портного В., исполнившая благодаря знанію религиозных обрядов обязанности ксендза в его отсутствие, запела громко и явственно: «Святый Боже»; мы, вторя ей прерывающимися голосами, двинулись к кладбищу. Шли мы, ускоряя постепенно шаги. Мороз крепчал, надо было спешить. Вот мы на кладбище, несколько дружных взмахов заступа... и через минуту небольшой, свеженасыпанный холмик земли один лишь свидетельствовал о недавнем существовании Балдыги. Не долго, однако, суждено просуществовать этому памятнику, всего несколько месяцев.

    Придет весна, и холмик, согретый солнцем, растает, сравняется и зарастет травой и бурьяном. Через год или два умрут или разъедутся по широкому свету свидетели этой скромной смерти, и хоть бы мать родная искала тебя, не найти ей и следу твоего.

    Да и кто станет искать тебя! даже пес и тот о тебе не вспомнит!

    Знал о том Балдыга, знали и мы, и молчаливой толпой стали расходиться по домам.

                                                                            * * *

    На другой день после похорон мороз стал еще сильнее. Густой пар стлался над землею в виде тумана, благодаря ему почти невозможно было различить на другой стороне той узкой улицы, на которой я жил. Солнечные лучи не проникали, и хотя на улице не было живой души, но до ушей моих постоянно доносились через сгущенный от непомерного холода воздуха то скрип снега, то звук треснувшей стены или рассевшейся земли, то жалобная песнь якута, похожая на стон.

    Очевидно, начинались якутские морозы, в сравнении с которыми наши западные наиболее суровые зимы кажутся незначительными холодами, те морозы, при мысли о которых невольный ужас закрадывается в душу человека, и «каждое живое существо, чувствуя свое бессилие, корчится и извивается, как измученная собака, преследуемая стаей озверевших волкодавов, когда она чувствует, что усилия напрасны и что рано или поздно страшный враг одолеет.

                                                                  (Окончание будет).

    [С. 4.]

 

 

                                                               СРУЛЬ ИЗ ЛЮБАРТОВА

                                                                   Рассказ Шиманского

                                                                            (Окончание)

    И Балдыга, как живой, все чаще вставал предо мной.

    Более часа сидел я над раскрытой работой, но она не спорилась, перо выпадало из рук, а своевольная мечта носилась далеко, далеко за пределами снежной, холодной зимы. Напрасно взывал я к рассудку, напрасно твердил себе в сотый раз советы и наставления врача; до тех пор еще я кое-как мог противостоять завладевшей мной с недавнего времени болезни, сегодня же я чувствовал себя окончательно обессиленным. Тоска по родном крае терзала меня и мучила невыразимо.

    Уже сколько раз был я не в силах противостать обольстительным мечтам, так мог ли я теперь бороться с соблазном. А соблазн был особенно силен, я же был слабее обыкновенного.

    Прочь же, морозы и снега, прочь, якутская действительность. Я бросил перо и, окруженный облаками табачного дыма, дал волю своей разгоряченной фантазии.

    И понесла она меня, свободная, неудержимая! Через тайги и степи, горы и реки мчалась мысль моя далеко на запад, рисуя предо мной обольстительные картины родных полей, родного края, где нет ни злобы людской, ни нужды, где кругом красота и гармония.

    Не описать пером, не передать словом всего очарования.

    Я видел золотые нивы, бирюзовые луга, вековые леса, нашептывавшие мне о былых днях.

    Слыхал я шум колосистой ржи, щебет крылатых певцов, говор дубов-великанов, гордо сражавшихся с вихрями и бурями.

    Упивался я ароматом сказочных лесов, душистых полей, разукрашенных девственной красотой весны, невинными фиалками.

    Всеми нервами ощущал я ласку родного ветерка, оживляющее влияние лучей солнца, и, хотя на дворе мороз все крепчал, все страшнее скалил на меня свои зубы, кровь, сильно билась в жилах, голова кружилась и, как заколдованный, очарованный видениями, я не видел и не слышал, что творилось вокруг меня.

    Не видел и не слышал я, как отворились двери и кто-то вошел, не заметил я густого пара, всегда сопровождающего открывающуюся дверь в таком большом количестве, что долго нельзя разглядеть входящего, не чувствовал холода, который с дерзкой настойчивостью врывался в жилище, не видел и не слыхал ничего; почувствовав, наконец, около себя человека раньше, чем его увидел, я бросил ему обычный вопрос по-якутски:

    — Тох надо? [* Что надо (первое) якутское приветствие.]

    — Это я, господин; «с мелочем торгую», отозвался вошедший.

    Подняв глаза, я, несмотря на разнообразие и пестроту одежды, состоящей из оленьих и бычачьих шкур, убедился, что предо мною типичный польский еврей. Кто видел его хоть раз в родной земле, тот узнает его не только в якутских, но и в самых разнообразных одеждах. А потому я узнал его сразу.

    Так как вопрос свой я предложил ему почти бессознательно, не пришедши в себя еще от грустных мечтаний, то этот появившийся переда моими глазами жид не составлял резкого контраста и не нарушил гармонии моих ощущении. Наоборот...

    С особым удовольствием приглядывался я к знакомым чертам; появление жида в ту минуту, когда я особенно был близок сердцем к своей родине, показалось мне естественным, а звук польской речи ласкал мое ухо, и я приглядывался с любовью к стоящей предо мной фигуре.

    Жид, постояв немного, торопливо направился в угол к дверям и начал поспешно снимать (с себя) свою сложную одежду.

    Тогда только опомнился я и заметил, что ничего ему не ответил, что, вероятно, сообразительный мой земляк объяснил это в свою пользу и теперь начнет соблазнять меня своим товаром, а потому я поторопился вывести его из заблуждения.

    — Бог с тобой, что ты делаешь? — сказал я. — Мне ничего не надо, я ничего не куплю, не раздевайся и иди с Богом.

    Жид приостановился, подумал минуту и, таща за собой по полу снятую на половину доху, подошел ко мне и прерывающимся голосом начал:

    — Это ничего! Я знаю, что вы покупать не станете. Но видите ли... я здесь давно уже, очень давно... Я до сих пор не знал, что вы приехали... Ведь вы из Варшавы? Вчера только узнал я, что вы уже здесь четыре месяца. Какая досада, что так поздно, пришел бы тотчас же. Сегодня я вас искал целый час, ходил на окраину города, а тут мороз этот проклятый, черт бы его побрал совсемъ. Прошу вас, уделите мне одну минуту, я вам долго надоедать не стану, мне только несколько слов...

    — Чего же ты от меня хочешь?

    — Я бы хотел немного поговорить с вами...

    Ответ этот меня не удивил: я видел самых разнообразных людей, которые приходили затем только, чтобы поговорить с человеком, недавно приехавшим из их родного края — между ними попадались и евреи. Людей этих интересовали разнообразные вопросы: были просто любопытные, любители поговорить, были такие, которые интересовались судьбой и жизнью своих родных, были и люди политики, у большинства которых давно уже ум за разум зашел, но чаще встречались люди, в глазах которых политика играла самую важную и прямо-таки исключительную роль. И теперь не удивило меня желание моего гостя; хотя я был рад по возможности скорее избавиться от царившей в моем жилище атмосферы и скверного запаха плохо выделанной кожи, все же я с ласковой приветливостью попросил гостя раздеться и сесть.

    Обрадованный жид уж через минуту сидел около меня, и я внимательно разглядывал его физиономию.

    Все наиболее характерные черты еврейской расы присущи были сидевшей около меня фигуре: горбатый, длинный нос, ястребиные, пронизывающие глаза, растущая клином борода цвета перезрелого огурца, низкий заросший лоб — вот отличительные особенности моего гостя; но странно, что общее впечатление, скрашенное отчасти, быть может, приветливым искренним выражением исхудалого лица, не произвело на меня отталкивающего впечатления.

     — Ну, скажи же мне, — обратился я к нему, — как зовут тебя, что ты тут делаешь и что хочешь узнать от меня?

    — Зовут меня Срулем, а сам я родом из Любартова... может, знаете, местечко такое есть около Люблина... у нас все думают, что это далеко, и я так прежде думал, а теперь... — сказал он с ударением, — я знаю, что это близко от Люблина.

    — А давно ли ты здесь?

    — О, давно уже... скоро три года.

     — Ну, это еще не так давно, есть такіе, что по 20 лет живут здесь, а по дороге из Вильны я встретил старика, прожившего здесь около 50 лет. Вот это так долго... но жид прервалъ меня.

    — Как они считают — не знаю, но я здесь очень давно.

    — Вероятно, ты одинок, время так у тебя тянется.

    — И с женой и с ребенком-дочкой... четверо детей было у меня, когда шел я сюда, да дорога-то такова, что упаси Бог... шли мы год целый. Вы ведь знаете, что такое идти по этапу... Троих детей схоронил в дороге сразу, в одну неделю, — это ведь почти сразу. Троих детей! легко сказать... даже и похоронить-то не могли, кладбища нашего не было... Я ведь хасид, сказал он тихо, — а вы знаете, что мы законы строго блюдем... а Бог меня так наказывает.

    Жид замолчал, охваченный волнением.

    — Э, друг мой! при таких условиях трудно разбирать, не все ли равно? Ведь земля везде одинаковая, Божья, старался я что-либо придумать ему в утешенье; но жид вскочил, как ошпаренный.

    — Божья!! как Божья? Что за Божья! Что говорите вы? Собачья земля, тьфу, тьфу! Божья земля!! Не говорите так, постыдитесь! Божья земля, которая никогда не отмерзает! Это проклятая земля! Не хочет Богъ, чтобы люди здесь жили! Хотел бы Он того, — другое бы здесь было. Проклятая, подлая, тьфу, тьфу!

    Он начал плевать и топать ногами; со стиснутыми зубами, с судорожно сжатыми кулаками грозил он неповинной якутской земле, шепча какие-то еврейские проклятия, пока, наконец измученный внутренним волнением, скорее упал, чем сел, на стул около меня.

    Все сосланные, без различия народности и религии, не любят Сибири; очевидно, фанатичный хасид не умел ненавидеть, на половину, и я ждал, когда он успокоится. Прошедший строгую школу, жид скоро овладел собой, и, когда я заглянул ему в глаза, он сказал, конфузясь:

    — Простите, я здесь ни с кем так не говорю, да и с кем говорить-то?

    — А тут разве евреев нет?

    — Какие же тут евреи? разве это евреи? закона не соблюдают... — Но я, боясь нового взрыва, не дал ему окончить и, решив по возможности сократить разговор, спросил его о том, что собственно он желает узнать от меня.

    — Да вот хотел бы я узнать, что делается там у вас, столько лет здесь, и не знаю, что там творится.

    — Да ты уж очень неясно спрашиваешь, не могу же я всего сразу рассказать тебе; не знаю ведь я, что интересует тебя, политика, что ли?

    Жид молчал. Думая, что гость мой, как и друге ссыльные, интересуется вообще политикой, не умея даже назвать, чем именно, я начал стереотипное повествование об общем положении Европы, о нашем положении в частности и т. д., но жид нетерпеливо задвигался.

    — Это тебя не интересует? спросил я.

     — Никогда об этом я не думал, ответил он чистосердечно.

    — А! теперь я понял, в чем дело; ты, верно, хочешь знать о своих единоверцах, о том, идет ли успешно их торговля.

    — Да ведь их дела лучше моих...

    — Справедливо. В таком случае тебя, верно, интересует общее течение жизни: высоки ли цены на продукты, какова ярмарка, почем мука, мясо и т. д.?

    — Какая же мне от всего этого польза, ведь здесь все равно, ничего не достанешь, хотя бы там и было все дешево.

    — Тоже справедливо, но тогда что же собственно ты хочешь узнать?

    — Да я, право, не знаю, как это вам разъяснить... Я вот иногда задумаюсь, и думаю, думаю.. так что даже Ривка, жена моя, спросит: «Что с тобой, мой Сруль?»

    А что я ей скажу, когда я и сам не знаю, что со мной?.. Да и люди, чего доброго, стали бы смеяться надо мной, — добавил он беспокойно, как бы спрашивая, не стану ли и я смеяться над ним.

    Но я не смеялся. Я был заинтересован. Очевидно, его угнетало что-то такое, в чем он сам не давал себе отчета, а объяснить что, да еще на языке, которым он так слабо владел, было для него совсем уж непосильным трудом.

    Чтобы облегчить ему задачу, я поспешил успокоить его, что работа мне не к спеху, что я охотно пожертвую для него часом, другим.

    Жид поблагодарил меня взглядом и после непродолжительного размышления начал:

    — Когда выехали вы из Варшавы?

    — По русскому календарю в конце апреля.

    — А что же, тогда холодно там было? или тепло?

    — Совершенно тепло, я ехал в летнем пальто.

    — Ну вот, а здесь мороз.

    — Что же тут удивительного? забыл ты разве, что в апреле все поля у нас уже засеяны, что деревья все покрыты зеленью?

    — Зеленью?!.. счастье засветилось в глазах Сруля, — да, да, зеленью, а тут мороз!

    Теперь я понимал, в чем дело, но желая окончательно удостовериться в своих догадках — я молчал; лицо жида оживлялось все более и более.

    — Ну, скажите мне, пожалуйста, начал он, — что у нас, есть теперь... только вот видите ли, я не знаю, как это называется, совсем забыл я говорить по-польски, объяснял он конфузливо, вот белые, такие, как горох — только это не горох... около дома еще растет, в огородах, на высоком стебле.

    — Фасоль?

    — Вот, вот именно!

    — Фасоль, фасоль... — повторял он несколько раз про себя, как будто хотел запечатлеть навек в своей памяти это дорогое для него слово.

    — Конечно, есть, много, а тут разве нет?

    — Здесь? Да я за три года зернышка не видел, тут и горох-то такой, что, с позволенья сказать, у нас только...

    — Свиньи едят, — подсказал я.

    — Да, да! а здесь на фунты продают, да и то с трудом достать можно.

    — Ты так любишь фасоль?

    — Не то что люблю, а так, часто думаю о ней, потому что красиво очень она растет, леском таким... около дома. Тут ведь ничего нет!

    — Ну а вот еще, начал он снова, — скажите, сделайте милость, они у нас зимой бывают, еще вот такие маленькие, — и он показал пальцем, — серые такие птички? тоже забыл я, как зовут их. Прежде их много было. Бывало, молишься у окна, а этой мелочи, точно муравьев, наберется целая туча. Ну и кто же там на них смотреть хотел? ІІоверите ли, и в голову не приходило, что я об них когда-нибудь вспоминать буду. А тут и ворона, и та наровит удрать от зимы; где же таким крошкам выдержать? А у нас их, верно, еще много? Что?..

    Но теперь уж я ему не отвечал; не сомневался я больше, что старый жид, фанатичный хасид, тосковал по родине своей так же, как и я, что оба мы страдали одной болезнью, и такая неожиданная встреча с сотоварищем по чувству взволновала меня; взяв его за руку, я, в свою очередь, начал:

    — Так  вот о чем хотел ты расспросить меня? Так ты не вспоминаешь людей, родных, не думаешь о тяжкой доле своей, о судьбе, которая тебя гнетет, но тоскуешь о солнце, о воздухе, по земле родной?.. Думаешь о полях, лугах, лесах и об их обитателях, которых и узнать-то ближе не удалось тебе при горькой жизни твоей, а теперь, когда милые образы улетучиваются из головы твоей и памяти, ты боишься пустоты, боишься одиночества, сиротства унылого, которое наступит и окружит тебя, когда исчезнут дорогие воспоминания, хочешь, чтобы я их воскресил и оживил, хочешь, чтобы я рассказал тебе о том, какова земля наша родная?..

    — Да, да! стоном вырвалось из груди Сруля, — для этого пришел я к вам... Он жал руки мои, плакал и вместе с тем смеялся, как ребенок.

    — Так слушай же, брат мой!..

    ..................................................................................................................................................

    И слушал меня Сруль, всецело поглощенный моим рассказом, с широко раскрытыми глазами, вперенным в меня взглядом; взглядом этим он вдохновлял меня, слова лились, а он глубоко запечатлевал их в своем измученном сердце. «О вей мир», «о вей мир», стонал он жалостно, борода его всколыхнулась, а крупные, чистые слезы текли по исхудалому лицу его.

    Долго рыдал старый хасид... я плакал вместе с ним...

    Много с тех пор воды утекло из берегов холодной Лены, много слез пролито страдальцами, но еще и теперь в ночной тиши, в томительно-длинные часы бессонных ночей часто вижу я пред глазами как бы изваянное, с отпечатком мучительного страдания, лицо Балдыги и рядом с ним пожелтевшее, сморщенное, залитое горячими слезами лицо Сруля.

    А когда попристальнее вгляжусь я в эти ночные видения, мне кажется, что я вижу, как задрожат бледные щеки жида, и тихий страдальческий голос шепчет:

    «О Иегова! зачем, отчего ты так немилосерд к одному из наивернейших слуг твоих?..».

    [С. 1-3.]

 

                                                               ТОСКА ПО РОДИНЕ

                                        (Из эскизов Шиманского. Перевод с польского)

    Было это в...... году... Но не все ли равно, в каком году? Довольно того, что было. А было в Якутске, в начале ноября, спустя несколько месяцев после моего приезда в эту столицу морозов.

    Стояли те якутские морозы, перед которыми бледнеют сильнейшие полярные холода, перед которыми неизъяснимый страх овладевает человеком, а каждый живой организм, чувствуя полное свое бессилие, хоть сжимается сам в себе, съеживается как заморенный пес, окруженный стаей свирепых бульдогов, но знает очень хорошо, что все напрасно и неумолимый враг раньше или позднее победит его.

    На противоположной стороне довольно узкой улицы, на которой я жил, нельзя было рассмотреть ни одного строения: густая мгла снежных кристаллов как пелена нависла над землей. Из-за этой мглы не проглядывало солнце, и хотя на улице живой души не было, но непомерно сгущенный от сильного холода воздух непрерывно доносил до моих ушей то металлические звуки скрипящего снега, то треск лопавшихся от мороза толстых бревен в стенах домов, то шум трескающейся широкими щелями от стужи земли.

    Больше часу сидел я над приготовленною работою, которая однако как-то не клеилась — перо выпадало из рук, а непослушная мысль рвалась далеко за пределы морозной и снежной земли.

    Напрасно взывал я к рассудку, напрасно повторял себе в десятый раз советы доктора; до сих пор я мужественно боролся против снедающей меня вот уже несколько недель болезни, но сегодня чувствовал себя совершенно бессильным, отданным ей во власть.

    Мучительная тоска по родине пожирала, снедала меня без милосердия. Если столько уже раз у меня не хватало силы не поддаться обманчивым грезам, то почему же сегодня я должен устоять против искушения? А искушение было сильнее, а я — слабее обыкновенного. Прочь снега и морозы! Прочь действительность якутская! Я бросил перо и окруженный тучами табачного дыма отпустил поводья разгоряченному воображению.

    И понесло же оно меня без удержу! Через тайги и степи, горы и реки, через царства и земли несчетные, понеслась окрыленная мысль на дальний запад, рассыпая передо мною истинные чары. Чуждые злобы и нужды людской, полные гармонии, встали передо мною мои нивы над Бугом... Уста мои не могут теперь рассказать, перо не может описать тех чар.

    Видел я поля золотистые, луга изумрудные, а старые леса шептали мне о делах давно минувших. Слышал я шум колосистых волн, голоса крылатых певцов Божиих, гордый говор дубов-великанов с бурей. Упивался запахом тех цветущих полей и лесов благоуханных, украшенных девственной свежестью белоснежного ландыша и красою весны — невинной фиалкой...

    Каждый мой нерв трепетал и чувствовал прикосновение родного воздуха... чувствовал оживляющее действие солнечных лучей, и хотя на дворе мороз трещал еще сильнее и еще свирепее скалил на меня зубы сквозь оконные стекла, но кровь быстро текла в моих жилах, голова горела в огне и как очарованный — заслушавшийся и засмотревшийся — я не видел и не слышал уже более ничего вокруг себя.

                                                                                  * * *

    Не видел я и не слышал, как отворилась дверь и кто-то вошел; не заметил клубов пара, которые здесь врываются, ка только отворишь дверь, в таком количестве, что вошедшего не сразу и увидишь; не чувствовал холода, который с каким-то обдуманным упорством врывается в человеческое жилище; не видел и не слышал ничего до тех пор, пока не почувствовал возле себя человека и, прежде чем разглядел его, невольно бросил ему обыкновенный в Якутске вопрос — тох надо? (что нужно).

    — То я, пане, з мелочем торгую — звучал ответ.

    Подняв глаза, я не усумнился, что предо мною, помимо надетого на него верхнего одеяния — из оленьих шкур — стоял типичнейший еврей из небольшого польского городка.

    Кто его видел в Ломцах или Сарнаках, тот его узнает и под оленьими шкурами в Якутске.

    Узнал и я его сразу, а потому и вопрос свой почти бессознательно бросил ему, как уже сказал, не вполне пришедши в себя.

    Еврей, стоящий теперь передо мною, не прерывал чересчур грубо моих дум, не был для меня неприятным контрастом, напротив, я всматривался в знакомые мне черты с некоторой долей приязни. Появление еврея в минуту, когда мыслями и сердцем я перенесся в родную землю, показалось мне вполне естественным; два — три польских слова приятно ласкали мой слух, и точно в забытье я дружественно в него всматривался.

    Еврей немного постоял, потом повернулся, отступил к двери и поспешно стал стягивать с себя свою верхнюю одежду. Тогда только я вполне пришел в себя и вспомнил, что до сих пор ничего не ответил ему и что сообразительный земляк, объяснив мое молчание с выгодной для себя стороны, пожелает показать мне свой товар. — Ради Бога, человек, что делаешь? — заговорил я живо, — ничего я не куплю, ничего мне не нужно, не раздевайся напрасно и иди с Богом дальше.

    Еврей перестал раздеваться, подумал с минуту и, таща за собою полуснятую доху, приблизился ко мне и прерывающимся голосом заговорил: То ничего, я знаю, что пан ничего не купит. Видите ли, пане, я здесь давно уже, очень давно... я до сих пор не знал, что пан приехал... Пан з Варшавы? Вчера только мне сказали, что пан здесь уже четыре месяца. Вот горе-то, что так поздно узнал! Я бы тотчас же пришел. Сегодня больше часу искал, а тут мороз такой, чтобы его шайтан побрал... Пусть пан мне позволит — я долго мешать не буду — несколько слов только.

    — Что ж тебе нужно от меня?

    Я хотел бы немного поговорить з паном.

    Ответ этот не удивил меня нисколько: не мало встречал я различных людей, приходящих единственно только за тем, чтобы «поговорить немного» с человеком новоприбывшим из края; были между ними и евреи. Приходящие интересовались самыми разнородными предметами. Были и просто любопытные, были и люди, которые спрашивали только о родных, были и политики, между которыми было не мало и таких, у которых в голове все перевернулось вверх дном. Однако в общем между всеми приходящими политика имела своих сторонников и пользовалась уважением, а потому и желание новоприбывшего не удивило меня. Хотя я был бы рад освободить поскорее мою хату от неприятного запаха по обыкновению плохо выделанных кож дохи, однако я ласково пригласил еврея раздеться и сесть. Он, видимо утешенный, минуту спустя уже сидел возле меня, и теперь я мог внимательно разглядеть его.

    Все самые типичные черты еврейского племени, казалось, воплотились в сидящей возле меня фигуре: и большой, немного скривившийся на бок нос, и проницательные ястребиные глаза, и клинообразная бородка цвета переспелого огурца, и низкий лоб, окруженный жесткими волосами, — все это сочеталось в моем госте; но, странное дело — все это вместе взятое, может быть, облагороженное и скрашенное грустным выражением лица, дышавшего какою-то задушевною приязнью, не производило на меня дурного впечатления.

    — Скажи мне, откуда ты, как тебя зовут, чем занимаешься и что хочешь знать от меня?

    — Я, пане, Израиль из Любартова. Может быть, пан знает, что возле Люблина? — Ну, у нас все думают, что это очень далеко, прежде и я так думал, а теперь-то, — прибавил он с ударением, — мы знаем, что Любартов очень близко от Люблина, совсем близко...

    — А давно ты здесь?

    — Очень давно, без малого три года.

    — Ну это еще не так давно; есть такие, что по 20 лет здесь живут, а дорогою я встретил старика, который 50 лет здесь живет. Вот те живут действительно давно.

    — Как они — я этого не знаю, а знаю, что я здесь очень давно, — упрекнул меня еврей.

    — Вероятно, одиноким живешь, если тебе это время показалось таким долгим?

    — И с женой и с детьми — с дочкой. Было у меня четверо детей, когда шли сюда, но дорога такая, что упаси Боже; шли мы целый год. Пан знает, что такое этап? Трое детей у меня умерли зразу, в одну неделю. Трое детей?!.. Легко ли сказать! Похоронить даже не было где, кладбища нашего не было там... Я хассид, прибавил он тише. Пан знает, что это значит... закон соблюдаю... и Бог так меня карает.

    И он замолчал взволнованный.

    — Милый мой, в таком положении трудно об этом думать; все равно, земля везде Божья, — старался я хоть чем-нибудь его утешить.

    Еврей вскочил, как ошпаренный. — Божья? Какая Божья? Что за Божья!.. Что пан говорит!.. Это собачья земля! Тьфу, тьфу! Божья земля! Не говорите так, пане, стыдно! Божья земля, что никогда не оттаивает! Это проклятая земля. Бог не хочет, чтобы люди здесь жили; если бы Бог хотел, она не была бы такая. Проклятая, негодная! Тьфу, тьфу! — и он начал плевать вокруг себя и топтать ногами; со стиснутыми зубами и со сжатыми кулаками грозил он невинной якутской земле и шептал какие-то жидовские проклятия, но, наконец, устав от напряжения, скорее упал, чем сел возле меня на табурет.

    Все сосланные без различия религии и национальности не любят Сибири; фанатичный хассид не умел, очевидно, ненавидеть вполовину. Я ждал, пока он успокоится. Воспитанный в суровой школе, еврей скоро пришел в себя, скоро поборол волнение, и когда через минуту я испытующе заглянул ему в глаза, он тотчас же отвечал мне:

    — Пусть пан простит мне, я ни с кем не говорил об этом, да и с кем бы я мог говорить здесь?

    — Разве евреев здесь мало?

    — Разве то евреи, пане, такие, как здешние... закона никто не соблюдает...

    Боясь однако нового порыва, я не дал ему докончить и, решив не продолжать этого разговора, прямо спросил, о чем же он желает поговорить со мною.

    — Хотел бы узнать, что там слышно, пане; столько уже лет я здесь живу и ни разу не слышал, что там делается.

    — Немного странно спрашиваешь; не могу же я сразу рассказать, — не знаю, что тебя интересует; может быть, политика?

    Еврей молчал. Думая, что гость мой, как много других, интересуется политикой, не понимая самого названия предмета, я начал стереотипное уже для меня, в виду многократного повторения, повествование о политическом положении Европы, нашем и т. д.; однако еврей нетерпеливо завертелся. — Это тебя не интересует? — спросил я.

    — Не думал никогда об этом, — открыто заявил он.

    — А, ну теперь знаю, о чем дело идет; вероятно, хочешь знать, как евреям живется, как торговля идет?

    — Им лучше живется, чем мне.

    — Правда. В таком случае хочешь знать, дорога ли у нас теперь жизнь, какие цены на базарах, почем мясо, мука и так далее?

    — А что мне из того, если здесь достать ничего нельзя, как бы дешево там не было?

    — И это правда. Да, наконец, в чем же дело-то!

    — А если я не знаю, пане, как это сказать? Видишь ли, пане, я иной раз так думаю, так думаю, что даже Ривка, это моя жена так называется, спрашивает: — Шруль, что ш тобой? — А что я ей могу сказать, когда я и сам не знаю, что со мною. Может быть, люди стали бы смеяться надо мною? — прибавил он, как бы спрашивая, не посмеюсь ли я над ним. Но я не смеялся, я был заинтересован. Очевидно, его тяготило что-то, в чем он не мог отдать себе отчета, а объяснить языком, которым владел очень слабо, было для него еще труднее. Чтобы ему помочь, я успокоил его, говоря, чтобы он не торопился, что моя работа неспешная и что она от этого ничего не потеряет, если мы поговорим часок и т. д. Еврей поблагодарил меня взглядом и подумав начал: —

    — Когда пан уехал из Варшавы?

    — По русскому календарю в начале апреля.

    — Там тепло или еще холодно тогда было?

    — Совершенно тепло, — сначала я ехал в летнем платье.

    — Ну, смотри же, пане, а здесь мороз!

    — Так что же из этого? Разве ты забыл, что у нас в конце апреля поля уже засеяны и все деревья зеленые?

    — Зеленые? — Радость блеснула в глазах еврея, а так, так, зеленые, — а здесь мороз.

    Теперь я понял, в чем дело, но желая увериться, молчал. Еврей видимо оживился.

    — Ну, скажите же мне, пане, есть ли у нас теперь... Только вот видите ли, пане, я не знаю, как это называется, я уж забыл по-польски, — сконфуженно объяснял он, как будто бы и знал когда-нибудь по-польски, — Это такое белое, как горох, только это не горох... возле домов на огородах растет летом... На жердях таких высоких...

    Фасоль? — А да, так, фасоль... фасоль, — повторял он про себя, точно желал удержать это слово на веки в своей памяти.

     — Понимаю; есть и много есть. Разве здесь ее нет?

    — Здесь? Во все три года не видал я ни одного зернышка, — здесь и горох такой, что его едят только... только...

    — Свиньи едят, — докончил я.

    — А, вот так, так!.. Здесь его продают фунтами и то не всегда можно найти.

    — Да разве ты уж так любишь фасоль?

    — Это не от того, что я люблю ее, а, так сказать, думал я об ней много раз; это так хорошо — точно маленький лесок возле дома... а здесь, здесь нет ничего. А теперь, — начал он снова, — пусть пан мне расскажет: бывают ли у нас зимою вот такие — и жид показал мне на пальцах — вот такие маленькие птички, серенькие?... забыл опять, как они называются. Тогда их было много. Когда я бывало молился возле окна, — а этих пичужек соберется — что мурашек. Только кто там глядит на них. Знаете ли, пане, я никогда не думал, что когда-нибудь буду о них вспоминать. Здесь и вороны и те даже улетают на зиму, а где же этой мелюзге вынести? А у нас их наверно много. Правда, пане?

    На этот раз я ему не отвечал; я уже не сомневался более, что старый еврей тосковал о родной земле так же, как и я, что оба мы больны одной и той же болезнью, и эта неожиданная встреча товарища по страданию глубоко меня взволновала; я взял его за руку и в свою очередь спросил:

    — Так об этом-то, хотел ты поговорить со мною? Ты не думаешь больше о людях, о твоей тяжелой судьбе, о том несчастье, которое тяготит над тобою, а ты тоскуешь о солнце, о воздухе нашей родной страны?.. Ты думаешь о полях, о лугах, о лесах, об их крылатых обитателях, которых ты в своей жизни убогой не имел даже и времени узнать хорошо, и теперь, когда милые образы исчезают из твоей памяти, боишься пустоты, которая окружит тебя, великого сиротства, которое коснется тебя, когда сотрутся дорогие воспоминания? Ты хочешь, чтобы я тебе напомнил их, освежил? Хочешь, чтобы я рассказал, какова земля наша?

    — Так, пане, так... затем-то я и шел сюда... и он сжимал мне руки и смеялся радостно, как ребенок.

    — Так слушай же, брат...

    И слушал меня еврей, обратившись в слух, с раскрытым ртом, со взором, вперенным в меня. Взором тем он сжигал и поощрял, вырывал у меня слова, хватал их жадно и прятал глубоко на дне своего горячего сердца...

    Прятал их там, без сомнения, потому что когда я кончил свой рассказ, он болезненно застонал: «О, вей мир! О, вей мир!» — задрожала его рыжая бородка, и слезы крупные, чистые слезы, потекли по исхудавшему лицу. И долго вздыхал и плакал еврей, и я плакал вместе с ним.

    Много воды утекло с тех пор в холодной Лене, вероятно и слез людских не мало скатилось с изболевших лиц. Однако до сих пор, хоть и давно это уж было, в бездонную ночь, в тиши, встает передо мною изможденное лицо еврея, и кажется мне, что его бледные, дрожащие губы начинают шевелиться и тихий голос шепчет возле меня:

    — О, Иегова! За что ты так не милосерден к вернейшему из сынов твоих?!...

    Пер. М. Соловцовой.

    [С. 35-36, 38-39.]

 



 

                                                              ТОСКА ПО РОДИНЕ

                                                      Рассказ политического ссыльного.

                                                                 Ад. Шиманского

                                                      С польского перевела М. Троповская.

    *

                                                                   ТОСКА ПО РОДИНЕ

                                                                               рассказ

    Это было в... но все равно, в котором году это было; достаточно того, что это было, а было это в Якутске, в начале ноября, через несколько месяцев после приезда моего в столицу морозов.

    Спиртовой теплометр Реомюра показывал 35 градусов холода. И я со страхом думал о судьбе, ожидающей мой нос и уши, которые, будучи недавно лишь привезенными с запада, до сих пор всегда довольно чувствительно для меня выражали свой тихий протест против принудительной акклиматизации, а сегодня как раз им предстояло выдержать более продолжительное испытание. А испытание это угрожало им потому, что вот два дня тому назад в местной больнице умер один из членов нашей колонии — ссыльный Курп, Петр Балдыга и сегодня утром мы должны были воздать ему последний долг: сложить в мерзлой земле его изможденные кости.

    Я поджидал только одного из знакомых, который должен был притти уведомить меня о времени похорон; ждать пришлось не долго, и, старательно предохранив нос и уши от мороза, я отправился за остальными к больнице.

    Больница находилась за городом.

    На дворе, несколько поодаль от остальных построек, стоял небольшой сарай — это была мертвецкая.

    В этой-то мертвецкой лежало тело Балдыги. Нам отворили дверь, мы вошли, — и то, что мы увидели, произвело на нас всех крайне грустное впечатление. Нас было человек десять — двенадцать, и все мы невольно переглянулись меж собой: холодная, нагая действительность, ничем не прикрытая, была перед нашими глазами... В сарае, в котором не было ни стола, ни стула, одни только голые стены, покрытые снежным инеем, на усыпанном снегом полу лежал, тоже убеленный инеем, завернутый в какую-то не то простыню, не то рубаху, огромный усатый труп. Это был Балдыга.

    Труп замерз ужасно и, чтобы легче было уложить его в приготовленный уже гроб, его придвинули к двери, поближе к свету.

    Никогда не забуду я этого лица, которое я увидал теперь при дневном свете, очищенным от снегу. На суровом лице Балдыги лежала печать какого-то особенного, невыразимого страдания, а большие зрачки широко открытых глаз как будто с упреком устремлены были далеко-далеко, к высокому, морозному, суровому небу.

    — Покойник был славный парень, — рассказывал мне между тем один из соседей, заметив впечатление, какое произвел на меня вид Балдыги, — он всегда был здоровый и работящий и всегда, бывало, кого-нибудь из беднейших приютит у себя, поможет; только вот и упрямый же был, Курп, — до самого конца верил, что вернется к своему Нареву. Да перед самой смертью, однако, понял, видно, что этому не бывать.

    Меж тем окоченелый труп вложили в гроб, поставили на маленькие, одноконные якутские санки и, когда портниха, исполнявшая в данном случае, в качестве знатока религиозных обрядов, обязанности духовного лица, громко запела: «Слава Тебе, Царица Небесная», — мы все, поддерживая ее отрывистыми голосами, двинулись к кладбищу.

    Мы шли быстро, — мороз крепчал и поневоле заставлял спешить. Вот мы, наконец, на кладбище, бросаем по кому мерзлой земли в могилу, несколько умелых ударов заступом... и через несколько минуть только небольшая, свежая насыпь свидетельствует о недавнем еще существовании Балдыги на свете. Но не долго будет она свидетельствовать, несколько разве месяцев: придет весна, согретая солнцем могильная насыпь растает, сравняется с землей, зарастет травою; через год — два либо помрут, либо разбредутся по широкому свету свидетели похорон, — и хотя б родная мать тебя искала, не найти ей тебя уж нигде на земле! Да и не станет никто тут искать покойника (и собака далее не спросить о тебе).

    Знал это Балдыга, знали и мы и, молча, расходились мы по домам.

    На следующие день после похорон мороз усилился еще больше. По другую сторону довольно узкой улицы, на которой я жиль, не видать было ни одного строения; густая мгла снежных кристаллов, как туча, нависла над землею. Из-за мглы этой совсем не видно было солнца, но, несмотря на то, что на улице не было ни живой души, воздух, непомерно сгущенный от сильного холода, непрестанно доносил до моего слуха то металлические звуки хрустящего снега, то треск стен в домах, толстых бревен, либо трескающейся широкими щелями земли, то, похожее на стоны, заунывное пение якута. Очевидно, начинались те пресловутые якутские морозы, в сравнении с которыми бледнеют самые отчаянные полярные холода, при которых какой-то невыразимый страх охватывает человека, и каждый живой организм, чувствуя свою полную беспомощность, хоть и съеживается весь и скорчивается, как жалкая собачонка, окруженная стаей злых волков, но все же знает прекрасно, что все это тщетно, что неумолимой враг раньше или позже победить.

    И Балдыга, как наяву, все чаще вставал передо мной. С час уже сидел я над работой, но работа как-то не клеилась, перо само выпадало из рук, и непослушная мысль вырывалась далеко за пределы этой земли, вдаль от снегов и морозов. Напрасно обращался я к моему разуму, напрасно повторял я себе в десятый раз предписания врача; до сих пор я еще оказывал кое-какое сопротивление точившей меня уж несколько недель болезни, — сегодня же я чувствовал себя совершенно обессиленным. Тоска по родине томила, точила заедала меня.

    Столько уж раз не мог я противиться томившим воображение мечтам, — неужели же сегодня мог я устоять против соблазна? И соблазн был сильнее и сам я слабее обыкновенного.

    Итак, прочь морозы и снега, прочь якутская действительность! Я отбросил перо и, окруженный клубами табачного дыма, дал волю разгоряченной фантазии.

    И понесла ж она меня, своевольная!..

    Через тайги и степи, через горы и реки, через бесчисленные царства и страны стрелою помчалась мысль на далекий запад, развернув перед взором моим мои нивы родные над Бугом, где ни злобы нет людской, ни нужды, где столько красоты и гармонии! Не передать мне этого речами, не описать мне пером этих чар!

    Видел я дивные золотистые нивы, изумрудные луга, вековые леса, шептавшие мне сказки о давно минувших днях.

    Слышал я шум колосистых волн, щебет Божьих крылатых певцов, говор дубов-исполинов, смело борющихся с вихрями буйными.

    И я упивался нежным ароматом этих лесов, этих полей, усеянных цветами, украшенных девичьи-свежими синими васильками, красой весны — невинной фиалкой.

    Каждым нервом моим чувствовал я прикосновение родного воздуха... Я чувствовал живительную теплоту солнечных лучей, и хотя на дворе мороз становился еще бешеней все грознее скалил ко мне через стекла окна свои зубы, — кровь, однако, живее потекла по моим жилам, голова разгоралась и, как зачарованный, жадно заглядевшись на родные картины, жадно заслушавшись дорогих душе звуков, я уже не видел и не слышал ничего вокруг себя...

                                                                              *     *

                                                                                  *

    Я не видел и не слышал, как дверь отворилась и кто-то вошел ко мне; я не заметил клубов пару, которые тут всегда врываются, когда растворишь дверь, в таком количестве, что из-за них сразу и не увидишь входящего; я не почувствовал холода, который тут с какою-то бессовестной, умышленной назойливостью врывается в людское жилище; я не видел и не слышал ничего, и только, когда я почувствовал вблизи себя человека, прежде чем увидал его, я невольно кинул ему обычный в Якутске вопрос.

    — Тох надо? [* Что надо? — первые якутские слова при входе кого-либо.]

    — Это я, господин, мелочами торгую, — был ответ.

    Я поднял глаза. Не было сомнения в том, что передо мною, несмотря на то, что он весь был навьючен всевозможными одеждами, воловьими и оленьими шкурами, стоял типичный провинциальный польский еврей. Кто его видывал в Лосицах, либо Сарнаках, тот его узнает всегда, в каких бы он ни был там якутских или патагонских шкурах. И я его узнал сразу. А так как вопрос свой я задал ему почти бессознательно, еще не придя в себя, то этот еврей, стоявший предо мной, не обрывал слишком резко моих мечтаний, не был для них слишком неприятным контрастом. Напротив, я даже с некоторым удовольствием всматривался в знакомые мне черты; появление еврея в такую минуту, когда я весь душою и мыслями перенесся в родные края, показалось мне вполне естественным, а пара польских слов, сказанных им, приятно поласкали слух. И вот, в каком-то еще забытьи, я приветливо поглядывал на него.

    Еврей постоял немного, затем повернулся, отошел к двери и стал быстро стягивать с себя свои разнообразный одежды.

    Тогда только я опомнился и сообразил, что я ничего ему не ответил, и что догадливый земляк, объяснив себе как можно предусмотрительнее мое молчание, захочет разложить передо мною свой товар. Я поторопился вывести его из заблуждения.

    — Побойся Бога, человече, что ты делаешь?!.. воскликнул я живо. — Ничего я не куплю, ничего мне не надо, не раздевайся понапрасну и ступай себе с Богом дальше!

    Еврей перестал раздеваться и, подумав минутку, волоча за собою наполовину снятую доху [* Верхняя зимняя одежда. Обыкновенно из двойных шкур шерстью вверх, внутри сшитая. Дохи шьются из оленьих шкур, более бедные носят из воловьих.], подошел ко мне и обрывающимся голосом быстро и бессвязно заговорил:

    — Это ничего; я знаю, что вы ничего не купите. Видите ли, я уж тут давно, очень давно... Я до сих пор не знал, что вы приехали. Вы ведь из Варшавы? Вчера только мне сказали, что вы здесь уже больше четырех месяцев. Как жалко, что я так поздно узнал! Я бы сейчас пришел. Сегодня я вас целый час искал, — я был уж на самом краю города; а тут еще мороз такой, черт его побери!.. Извините, господин, я долго мешать вам не стану, только несколько слов.

    — Чего же ты от меня хочешь?

    — Я только хотел бы с вами немного поговорить...

    Такой ответь меня совсем не удивил; людей, являвшихся исключительно за тем, чтобы «немного поговорить» с человеком, недавно приехавшим из Польши, я уж встречал не мало; попадались между ними и евреи. Приходившие интересовались самыми разнообразными предметами: были меж ними и просто любопытные и болтуны, были люди, которые расспрашивали только про родных, были и политики, среди которых у некоторых уж совсем в голове помутилось. Но вообще между приходившими политические темы преобладали и пользовались особенным уважением. Поэтому-то, повторяю, меня ничуть не удивило желание нового гостя, и хотя я с удовольствием избавил бы поскорей мою избу от неприятного запаха обыкновенно плохо выделываемых воловьих дох, тем не менее я любезно пригласил его раздеться и присесть.

    Еврей, по-видимому, очень обрадовался; через минуту он уже сидел около меня, и я теперь мог внимательнее приглядеться к нему.

    Все характернейшие черты еврейского племени, казалось, воплотились в сидевшей подле меня фигуре: и толстый, крючковатый, несколько на бок скривленный нос, и проницательные, ястребиные глаза, и борода клином, цвета зрелого огурца, и наконец, низкий лоб, обрамленный густыми волосами — все это было у моего гостя; но, странное дело, все это, вместе взятое, быть может, скрашенное выражением изможденного лица, дышащего в эту минуту какой-то особой искренностью и приветливостью, не произвело на меня теперь отталкивающего впечатления.

    — Скажи же мне, откуда ты, как тебя зовут, что ты тут поделываешь и что хочешь узнать от меня?

    — Я, господин, Сруль из Любартова, — может, вы знаете, это сейчас коло Люблина; ну так у нас все думают, что это очень далеко, прежде и я так думал, ну а теперь, — подчеркнул он: — то мы знаем, что Любартов от Люблина очень близко, сейчас коло него.

    — А ты здесь давно?

    — Давно, три года без малого.

    — Это ведь еще не так давно; есть такие, что живут тут уж лет 20 слишком, а по дороге мне повстречался старичок из Вильны, что живет тут уже почти 50 лет, — вот они так в самом деле давно. На это еврей резко мне ответить:

    — Как они там, так я не знаю; я знаю, что я тут очень давно.

    — Вероятно, ты тут один, раз у тебя время так долго тянется.

    — И с женой, и с ребенком — с дочкой; было их у меня четверо детей, как сюда я шел, да уж эта дорога такая, Боже сохрани! Целый год мы шли. Вы знаете, что такое этапы?.. Трое деток сразу у меня померло, в одну неделю... Трое деток?! Легко сказать... Похоронить даже негде было, потому нашего кладбища там нету... Я хасид [* Хасиды — секта евреев, строго придерживающаяся всех обрядностей и заповедей своей религии.], — тише добавил он: — вы, господин, знаете, что это значить... закона держусь, и вот Бог так меня наказывает...

    Он смолк, взволнованный.

    — Ну, мой милый, в таком положении трудно уж об этом еще думать, — ведь это уже все равно, земля Божия повсюду, — пытался я хоть чем-нибудь утешить его. Но еврей вскочил как ошпаренный.

    — Божья! Что за Божья! Какая Божья! Что вы говорите такое! Это собачья земля! Тьфу! тьфу! Божья это земля! Не говорили бы так, постыдились бы, господин! Божья земля, что никогда не отмерзает? Это проклятая земля! Бог не хочет, чтобы люди тут жили; ежели бы Он хотел, она бы такою не была. Проклятая! подлая! Тьфу! тьфу!

    И он начал отплевываться и топать ногами; стиснув зубы, сжав кулаки, он грозил ни в чем неповинной якутской земле, шептал какие-то еврейские проклятия, покуда, наконец, изнеможенный, почти упал на стул подле меня.

    Все ссыльные, без различия религии и племени, не любят Сибири; но этот хасид-фанатик не умел, по-видимому, ненавидеть вполовину. Я ждал, покуда он успокоится. Воспитанный в суровой школе еврей скоро пришел в себя, скоро поборол свое волнение, и когда через несколько минуть я вопросительно посмотрел ему в глаза, он мне ответил немедленно:

    — Извините меня, пожалуйста, господин, я об этом ни с кем не говорю, — да и с кем тут говорить?

    — Разве здесь мало евреев?

    — Разве это евреи, господин? это уж такие, как все здешние... закона никто не держится...— Боясь, однако, нового взрыва, я уж не дал ему кончить и, решив сократить разговор, спросил его прямо, о чем он тут хотел со мной поговорить.

    — Хотел бы я узнать, что там слыхать, господин. Я уж тут столько лет и никогда еще не слышал, что там делается?

    — Ты как-то так странно спрашиваешь, — ведь я же не могу так тебе все сразу рассказать... Я не знаю, что тебя интересует, — может быть, политика? Еврей молчал.

    Полагая, что гость мой, как и многие другие, интересуется политикой, не ясно понимая даже ее сути и самое слово даже, я начал уже наскучивши мне, в виду многократного повторения, рассказ о политическом положение в Европе, в нашей стране и т. д.; но еврей нетерпеливо зашевелился на своем стуле.

    — Так это тебя не интересует? — спросил я.

    — Я об этом никогда и не думал, — откровенно сознался он.

    — А! теперь я понимаю, что тебя интересует: ты, верно, хочешь знать, как идут дела у евреев, как торговля идет?

    — У них дела лучше идут, чем у меня.

    — Верно. Ну, так, должно быть, ты хочешь знать, дорога ли у нас теперь жизнь, каковы цены на рынках, почем мука, мясо и т. п.?

    — Что мне из этого будет, когда тут все равно ничего этого не достанешь, хотя бы там совсем дешево было.

    — Совершенно верно, но, наконец, черт возьми, что же тебя интересует?

    — Когда я... видите ли, господин, я не знаю, как бы это сказать. Видите, я так себе иногда думаю, думаю, что аж Ривка — это мою жену так зовут — у меня опрашиваешь: «Сруль, что с тобою?» А что же я могу ей сказать, когда я сам не знаю, что со мной?.. Может, еще люди надсмеялись бы надо мной...— прибавил он, как бы испытывая, не стану ли и я смеяться над ним.

    Но я и не думал смеяться. Меня эта история начинала интересовать: по-видимому, что-то его мучило, давило что-то такое, в чем он сам не мог отдать себе отчета и что выразить на языке, которым он владел чрезвычайно слабо, было для него еще труднее. Чтобы помочь ему, я поторопился успокоить его, говоря, что он может не спешить, что у меня работа не спешная, что я ничего не потеряю, если мы с ним побеседуем с часок и т. д. Еврей поблагодарил меня взглядом и после короткого раздумья повел такой разговор:

    — Когда вы, господин, уехали из Варшавы?

    — По русскому календарю — в конце апреля.

    — Там тогда было холодно или тепло?

    — Совсем уже было тепло; я ездил сначала в летнем костюме.

    — Ну, вот видите! А тут морозы!

    — Еще бы! Ведь у нас в апреле поля уж засеяны, все деревья зеленые.

    — Зеленые? — в глазах Сруля блеснула радость: — Да, да, зеленые! А тут мороз...

    Теперь уж я знал, что именно ему так интересно; но желая удостовериться в этом, я молчал. Еврей видимо оживился.

    — Ну, скажите мне, господин, есть ли у нас там теперь... только, вот видите ли, я уж и не знаю, как это называется, уже совсем по-польски забыл, — сконфуженно оправдывался он, как будто бы когда-либо он знал: — знаете, это такое белое, как горох, — только это не горох, это растет около домов в огородах летом, на больших таких палках...

    — Фасоль?

    — Вот, вот! Фасоль, фасоль, — повторил он несколько раз, как будто бы хотел навсегда запечатлеть у себя в памяти это слово.

    — Разумеется, есть, и много ее, а разве тут нету?

    — Тут? За все три года ни одной фасолинки я не видел; тут горох такой, который у нас, извините, пожалуйста, только... только...

    — Свиньи едят, — подсказал я.

    — Ну да! тут это на фунты продают и то не всегда достать можно.

    — Разве ты так любишь фасоль?

    — Не то что люблю, а только, вот, иногда я так себе думаю про это, потому ведь это так красиво, когда вот, например, такой лесок как будто растет возле дома. А тут ничего нету! А теперь, — начал он снова, — теперь, скажите мне, господин, есть ли у нас еще там такие маленькие, вот такие, — показывал он на пальце, — серые такие птички? тоже позабыл я, как они называются. Прежде много их там было! Бывало, стою у окна, молюсь, а этих маленьких пташек много так наберется, как будто целый муравейник. Ну, да кто там на них смотреть будет? Знаете что, господин, никогда б я не поверил, что когда-нибудь о них буду думать! Здесь, здесь — так вороны И те на зиму удирают так... Такие маленькие пташки уж наверно не могли бы выдержать, но у нас там они верно еще есть? Есть, господин?..

    Теперь уж я ему не отвечал, — для меня уж больше не было сомнений, что старый еврей, этот фанатик-хасид, тосковал по родине так же страстно, как и я, что оба мы были больны одною болезнью; такая неожиданная встреча товарища по страданию сильно меня растрогала. Я взял его за руку и в свою очередь спросил:

    — Так вот ты о чем со мной поговорить хотел? Так ты не думаешь о своей тяжкой доле, о гнетущей нужде своей, а тоскуешь по солнцу, по воздуху родной земли? Ты думаешь о полях, лугах и лесах, об их Божьих обитателях, которых в своей бедной жизни ты не успел даже хорошенько узнать, и теперь, когда милые душе образы начинают исчезать уже из памяти, ты боишься пустоты, которая окружить тебя, боишься глубокого одиночества, которое тебя охватит, когда пропадут дорогие воспоминания? Ты хочешь, чтобы я тебе все это напомнил, чтоб освежил их, ты хочешь, чтоб я рассказал тебе, какова наша земля?..

    — О, да, господин! о, да! я за тем и пришел сюда... — и он сжимал мои руки и смеялся радостно, как ребенок.

    — Ну, так послушай, брат мой!..

    ..............................................................................................................................................   

    И слушал меня Сруль; весь обратился он в слух, раскрыл рот и вперил в меня глаза; этим взглядом он жег меня, возбуждал, как бы вырывал у меня слова, жадно ловил их и прятал далеко, в самой глубине своей горячей души... прятал их там, без сомнения, потому что, когда я кончил свой рассказ, еврей с болью застонал: — О, вей мир! о, вей мир! — его рыжая борода затряслась и крупные, чистые слезы покатились по изможденному лицу... И долго рыдал старый хасид, и я плакал вместе с ним.

                                                                           * * *

    Много с той поры воды утекло в холодной Лене и немало, верно, людских слез скатилось по лицам страдальцев. Но до сих пор, — хоть и давно уж это было, — в ночной тиши, в бессонные ночи, часто встает перед моими глазами, точно из мрамора вылитое, строгое, запечатленное печатью великого страдания лицо Балдыги и рядом с ним всегда вырисовывается пожелтелое, изборожденное морщинами, облитое чистыми слезами жгучей тоски, лицо Сруля.

    И когда я дольше вглядываюсь в эти ночные видения, мне иногда начинает казаться, что бледные, дрожащие губы еврея шевелятся, и тихий голос с отчаянием шепчет:

    «О Иегова, отчего Ты так немилосерд к одному из вернейших Твоих сынов?..».

    [C. 1-16.]

 







 



 

    Адам Шиманский.

                                                             СРУЛЬ ИЗ ЛЮБАРТОВА

    Было это... Впрочем, не все ли равно в котором году это было. Достаточно, что было это в Якутске, в ноябре, несколько месяцев спустя после моего приезда в эту столицу морозов.

    Спиртовой термометр Реомюра показывал 35 градусов холода. Я со страхом думал о судьбе моего носа и ушей, которые в этот день должны были подвергнуться очень серьезному испытанию. Прибывшие только недавно с запада, они были еще очень чувствительны к холоду и весьма для меня осязательно заявляли свой протест против принудительной акклиматизации.

    А от испытания этого нельзя было никак отказаться, так как несколько дней тому назад в госпитале скончался член нашей колонии и товарищ по изгнанию, Петр Балдыга. Сегодня утром мы должны были отдать ему последний товарищеский долг и проводить его в место вечного успокоения.

    Я поджидал у себя на квартире товарищей, чтобы с ними отправиться на похороны. Ждать пришлось недолго.

    Госпиталь был расположен за городом.

    Во дворе, в стороне от других построек стоял небольшой деревянный сарай. Это была мертвецкая.

    В ней лежал на полу, завернутый в серое полотно труп Балдыги. В сарае не было ни столов ни скамей. Труп лежал прямо на побеленной снегом земле.

    Никогда не забуду лица Балдыги. Суровое, оно искажено было выражением неописуемой боли, а из широко открытых глаз большие зрачки смотрели с укором в суровое холодное небо.

    — Хороший был человек, покойник, — проговорил кто-то рядом со мной. — Всегда был здоров, всегда работал и кормил не только себя, но и других. Только упрямый был. Все верил, что увидит еще берега родного Немана. Только перед смертью понял, кажется, что этого не будет...

    Труп с трудом положили в тесный гроб и на маленьких якутских санках повезли на кладбище.

    Шли быстро. Мороз все усиливался и гнал нас вперед. Мы, наконец, на кладбище, перед вырубленной в мерзлой земле могилой. Бросаем на гроб по горсти земли... Несколько взмахов лопат и через минуту, только небольшой холмик перемешанной со снегом земли говорит о том, что Балдыга существовал на белом свете. Говорить этот холмик будет, однако, не долго, не больше двух трех месяцев. Придет весна и согретый солнцем холмик растает, сравняется с землей, порастет травой. Через год, два перемрут или разбредутся во все стороны свидетели похорон и никто, даже родная мать, не найдет тогда могилу Балдыги...

    Да и кто станет искать ее в этой проклятой стране?..

    Знал об этом Балдыга, знали об этом и мы и молча разошлись по домам.

                                                                           * * *

    На другой день после похорон Балдыги мороз стал еще крепче. Противоположной стороны улицы не было видно из моего жилища. Ее закрыла густая пелена снежных кристаллов, как туча нависших над землей. Из за этой тучи не показывалось уже солнце. Улицы были пустынны, жизнь замерла на них, а между тем в мою берлогу залетали яркие и отчетливые звуки и голоса: то сухой треск лопавшегося от мороза дерева, то гул рассаживаемой земли или льда, то жалобная, похожая на стон, песнь якута.

    Начинались страшные якутские морозы, те морозы, перед которыми бледнеют ужасы полюсов, перед которыми человека охватывает какой-то непобедимый страх.

    Всякое живое существо чувствует свое полное бессилие, чувствует, что рано или поздно неумолимый враг победит. Чувствовал это и я, и покойный Балдыга все чаще и чаще становился перед моими глазами. Я брался за работу, но работа валилась из рук, а непослушная мысль рвалась далеко, за пределы снежной и морозной земли. Рассудок гнал от себя эти мысли, а они наступали все назойливее и назойливее. Я весь был в их власти и тоска по родине все сильнее и сильнее захватывала меня.

    Сколько раз уже я тщетно пытался бороться с тоской, с наплывом неосуществимых мечтаний. Но тоска и мечтания всегда бывали сильнее меня и всегда побеждали.

    Зачем же сопротивляться им теперь?!..

    Так прочь же суровая якутская действительность! Прочь снега и морозы! Я бросил перо, окружил себя клубами табачного дыма и дал волю воображению...

    И оно понесло меня на своих легких крыльях...

    Через тайги и степи, через горы и реки, на далекий запад.

    Я видел поля золотистые и зеленые луга, вековечные леса, нашептывавшие мне старые сказки. Я слышал шум волн колосистых хлебов, пение божьих певцов крылатых и говор дубов-великанов.

    Я упивался ароматом лесов и цветущих полей. Каждый мой нерв чувствовал прикосновение родного воздуха. Чувствовал ласкающее тепло родного солнца. И, хотя за моим окном бешенно трещал мороз, и все настойчивее показывал мне через стекла свои оскаленные острые зубы, кровь горячо играла в моих жилах и я не замечал, что около меня происходит.

                                                                           * * *

    Я не заметил, как тихо открылись двери моей комнаты и кто то вошел ко мне, не заметил густых клубов пара ворвавшихся со двора, не чувствовал ворвавшегося в мое жилище холода.

    Я ничего не видел и, только когда почувствовал присутствие человека, нехотя бросил обычное якутское.

    — Тох надо? [* Что надо...]

    — Это я, прошу пана, — мелочью торгую, — послышался ответ.

    Я поднял глаза. Нельзя было ни на минуту усумниться в том, что передо мной стоял местечковый польский еврей, хотя лицо и фигура его скрывались в целом ворохе оленьих мехов.

    Несмотря на то, что неожиданный посетитель разрушил сразу мой великолепный мир иллюзий я посмотрел на него приветливо, почти радостно.

    Еврей, задержавшийся нерешительно у порога понял мой взгляд и начал быстро сбрасывать с себя тяжелую доху.

    Я подумал, что он хочет показать мне свой товар и сказал.

    — Напрасно раздеваетесь, я ничего не куплю, мне ничего не надо...

    Еврей, волоча за собой сброшенную на половину доху, подошел ко мне и начал говорить быстро и бессвязно.

    — Нет, нет, я не затем... Я узнал, что вы недавно приехали... из Варшавы, а я здесь давно живу, очень давно... Я весь день сегодня ищу пана... Весь город обегал... А тут мороз такой, что дышать нельзя. Пан позволит мне на минуточку раздеться... я не долго, я сейчас уйду...

    — Чего же вы хотите?

    — Я только хочу немножко поговорить с паном...

    Через минуту, неожиданный гость сидел уже рядом со мною. Теперь, освобожденный от мехов, он был для меня живым, сохранившимся во всей неприкосновенности напоминанием родной земли. Я посмотрел на него с любопытством и радостью.

    — Что же вам надо? Что вам рассказать?..

    — Я Сруль... из Любартова, может быть знаете, это сейчас около Люблина. То есть это не около самого Люблина, но отсюда кажется, что это совсем близко, близко, почти вместе...

    — А давно вы здесь?..

    — О, давно, очень давно. Без малого три года...

    — Ну, это не так еще давно... Другие тут живут уже лет по 20...

    Еврей заволновался.

    — Не знаю, как для них, а для меня это давно, очень давно.

    — Вероятно вы один живете здесь, если вам время так тянется.

    — Нет, не один... и жена здесь и дочь; было у меня их четверо, когда мы сюда шли. Не дай Бог никому так идти. Целый год шли по этапам... Вы знаете эти этапы. Трое детей!.. Легко это сказать... Даже похоронить нельзя по нашему закону... Так меня Бог наказал, так покарал... В чужую землю зарыли моих деток...

    Еврей печально опустил голову...

    — Ну, об этом в вашем положении нечего думать... Не все ли равно, где похоронили... Земля всюду божья...

    Последние слова заставили еврея вскочить с места.

    — Божья, какая она божья? — заговорил он сильно волнуясь и жестикулируя. — Не говорите даже так, так грешно говорить... Какая она божья, эта земля? Это проклятая земля, Бог отвернулся от нее. Он не хочет даже, чтобы здесь люди жили. Если бы он хотел этого, она не была бы такой. Это проклятая земля... тьфу... тьфу на нее.

    Еврей сплюнул несколько раз в сторону и тяжело закашлялся.

    Все невольные поселенцы ненавидят якутскую область... Но, у этого еврея это была какая-то болезненная, фанатическая ненависть...

    Откашлявшись, еврей помолчал минуту и затем сказал.

    — Вы меня извините, что я так говорю... Я никому еще так не говорил... Да и кому здесь говорить?..

    — Разве здесь, кроме вас, нет евреев?..

    — Есть, но какие это евреи? Я хасид, я не могу жить так, как они... Я помню и соблюдаю свои законы... А они и думать уже перестали о них...

    Боясь нового приступа гнева и возмущения, я не дал ему окончить и, перебивая его спросил.

    — Что же, собственно, вы хотите узнать от меня?

    — Хотел бы я знать, что там у нас делается, в Польше; столько лет я уже здесь и еще ни разу не слыхал ничего о родине...

    — Как же я могу рассказать вам все сразу, я не знаю, что больше всего вас интересует?

    Гость мой молчал...

    Тогда, думая, что как и другие занесенные сюда судьбою, мой гость интересуется политикой, я начал ему подробно излагать положение дел в Европе и то положение, какое занимает в настоящее время, в числе других политических вопросов, польский вопрос.

    Но я скоро заметил, что гость мой совершенно меня не слушает.

    — Я вижу, что вас это не интересует? — спросил я, наконец.

    — Я никогда об этом не думал, — ответил он откровенно.

    — Тогда, быть может вы хотите узнать, как живется теперь евреям, как идет торговля?

    — Зачем мне это?.. Я знаю, что им живется лучше, чем мне...

    — Что же тогда, наконец, вас интересует?

    — Когда я не знаю, как это вам выразить... Я вот так иногда думаю, думаю, что даже жена обратит внимание и спросит: «Сруль, о чем это ты так думаешь?». А я знаю, о чем я думаю?.. И зачем я буду говорить, чтобы только люди надо мной смеялись... Вот, может быть и вы...

    Сруль посмотрел на меня испытующим взглядом, но увидя, что я не расположен к смеху замолчал, а затем спросил.

    — Вы когда выехали из Варшавы?

    — В начале апреля...

    — Что, там уже тепло было?

    — Очень тепло, я первое время ехал в летнем костюме.

    — Ну смотрите! А здесь мороз!..

    — Да неужели вы уже забыли, что в апреле у нас уже все зеленеет...

    — Зеленеет! — воскликнул Сруль и в глазах его засветилась радость — зеленеет... а здесь мороз.

    Теперь я уже знал, что интересует моего гостя...

    — Ну, а скажите, есть у нас теперь еще... эта... вот видите, и забыл уже как называется... Ну вот, такая белая, на огородах и около домов растет и по палкам вверх вьется...

    — Фасоль?!..

    — Вот, вот, фасоль!.. Есть у нас?

    — Разумеется, теперь ее должно быть много.

    — А здесь разве ее нет?..

    — Здесь?!.. За три года ни одного зернышка не видел... Горох здесь есть да такой, что, извините...

    — Свиньи только едят, — подсказал я...

    — Ну да. А тут на фунты продают... И то не всегда достанешь...

    — Что вы, так любите фасоль?..

    — Не то, что люблю, а так вот, как вспомню, как она красиво вьется по палкам, так даже грустно сделается... Здесь ничего этого нет... А теперь, скажите мне, есть ли еще там у нас такие вот маленькие — и он показал на пальце, — серенькие птички? Тоже забыл я, как они называются... Раньше много их было... Бывало, молюсь у окна, а их как мурашек, целые тучи вокруг соберутся... Но кто там на них смотреть станет! Верите, мне и в голову не приходило, что я о них буду когда-нибудь думать и вспоминать? Отсюда, даже вороны на зиму улетают. Как же могли бы выдержать здесь эти маленькие птички?.. А у нас, там, они вероятно есть?

    Я не ответил, я только теперь понял, зачем пришел ко мне старый еврей. Я уже не сомневался больше, что старый фанатик-хасид так же тосковал за родным краем, как и я, что оба мы были больны одной и той же болезнью... Это открытие меня так глубоко растрогало, что я схватил своего гостя за руку и заговорил быстро и порывисто.

    — Так вы, значит, хотели поговорить со мной о нашей родине?.. Вы не думаете о людях, о своей доле тяжелой, о нужде, которая вас давит, а тоскуете за солнцем и воздухом родной земли? Думаете о полях, лесах, тоскуете о том, чего вы там, на родине, даже не замечали за своей бедой и горем? Вы хотите, чтобы я вам припомнил все это?..

    ....................................................................................................................................................

    — Да, да хочу... я за этим пришел к вам...

    — Так слушай же брат мой.

    И слушал меня старый еврей, весь в слух превратившись, с открытым ртом и жадными, обжигавшими меня своим пламенем, глазами... Казалось, он вырывал у меня слова и мысли, жадно ловил их и складывал глубоко, на дне своей души.

    А потом, когда я кончил свой рассказ и замолк, старый еврей зарыдал...

    .....................................................................................................................................................

    И долго плакали мы вместе с ним...

    Много воды уплыло с тех пор в холодной Лене. Много слез пролилось по страдальческим лицам... Хоть и давно это было, но до сих пор в бессонные ночи предо мной вырастает фигура большого и сильного Балдыги — с лицом мученика и героя, а рядом с ним вырисовывается желтое, истощенное, залитое чистыми детскими слезами, лицо Сруля.

    И когда я всматриваюсь в эти ночные видения, я вижу, как движутся бледные губы еврея и голос тихий, но полный боли и отчаяния шепчет:

    — О, Иегова! Почему у тебя нет милосердия для одного из верных твоих сынов!..

    Адам Шиманский.

    [С. 90-99.]

 


 


 

 

 

 

Brak komentarzy:

Prześlij komentarz