sobota, 18 maja 2024

ЎЎЎ 1-3. Адам Шыманскі. Якуцкія замалёўкі. Сш. 1. Тэч. 3. Сруль из Любартова. Койданава. "Кальвіна". 2024.



 

                                                               СРУЛЬ ИЗ ЛЮБАРТОВА

                                                                 Рассказ А. Шиманского

                                                        Перев. с польского И. Леонтьева

    Было это в тысяча... впрочем, не всё ли равно в котором году. Достаточно сказать, что это было, и было в Якутске, в начале ноября, спустя несколько месяцев после моего приезда в столицу морозов.

    Спиртовой термометр Реомюра показывал 35° мороза. Я со страхом думал об участи моих ушей и носа, которые лишь недавно прибыли с запада и до сих пор всегда очень чувствительно для меня выражали свой пассивный протест против принудительной акклиматизации, — сегодня же им предстояло наиболее серьезное испытание. Несколько дней назад в местной больнице умерь один из членов нашей колонии, литвин Петр Балдыга, и сегодня утром мы собирались отдать ему последний долг: схоронить в мерзлую землю его многострадальный кости.

    Я ожидал лишь одного знакомого, который должен был известить меня о времени похорон; ждать пришлось недолго, и, защитив возможно старательнее свой нос и уши, я отправился вслед за другими к больнице.

    Она находилась за городом.

    Во дворе, несколько в стороне от других зданий, стоял небольшой сруб — мертвецкая.

    В ней-то и лежало тело Балдыги. Открыли дверь; мы вошли, и внутренность мертвецкой произвела на всех неприятное впечатление; нас было человек десять или около того, и мы все переглянулись. Мы очутились здесь перед лицом холодной, голой, ничем хотя бы для виду не прикрытой действительности... В помещении, в котором не было ни стола, ни стула, ничего, кроме серебрившихся инеем стен, на усыпанном снегом полу лежал также весь заиндевевший, закутанный в какую-то простыню или саван, огромный усатый труп. Это и был Балдыга.

    Тело страшно закоченело, и, чтобы удобнее было уложить его, приготовленный уже гроб придвинули к дверям, к свету.

    Никогда не забуду лица Балдыги, каким увидел его в гробу, при свете дня, очищенным от снега. На суровых чертах его лежал отпечаток какой-то необычной, невыразимой словами муки, а зрачки широко раскрытых глаз, казалось, с укором устремлялись к далеким, холодным, неприветливым небесам.

    — Покойный был достойный человек, — рассказывал мне тем временем один из соседей, заметив, какое впечатаете произвел на меня вид Балдыги. — Здоровый, трудолюбивый, он всегда пригревал возле себя кого-нибудь из более несчастных; но и упрям же был, как настоящий литвин, и до конца верил, что вернется на свой Нарев. Однако, перед смертью он понял, по-видимому, что не бывать этому...

    Между темь окостеневший труп уложили в гроб, гроб поставили на маленькие, одноконные якутские сани, и когда жена портного В., исполнявшая в данном случае, как человек, сведущий в религиозных обрядах, обязанности ксендза, громко затянула похоронную песнь, мы стали подтягивать прерывающимися голосами и тронулись к кладбищу.

    Мы подвигались быстро, мороз крепчал и подгонял нас. Наконец мы — на кладбище, бросаем по кому мерзлой земли на гроб... Несколько искусных ударов лопатой, и через минуту лишь небольшая свежевзрыхленная кучка земли напоминала о недавнем еще существовании Балдыги на свете. Недолго, впрочем, будет напоминать она: всего несколько месяцев; настанет весна, растает согретый солнцем могильный холмик, сравняется с землей, порастет травой и бурьяном; через год-другой перемрут или разбредутся по широкому свету свидетели похорон, и тогда пусть хоть мать родная ищет, — не найдет она его нигде на свете! Впрочем, и искать умершего никто здесь не станет!..

    Знал об этом Балдыга, знали и мы все — и молча разбрелись по домам.

    На следующий день мороз еще усилился. На другой стороне улицы, на которой я жил, не видно было ни одной постройки; густая мгла из снежных кристаллов, словно туча, висела над землей. Сквозь эту мглу не проглядывало солнце; хоть на улице и не видать было ни одной живой души, но воздух, необыкновенно сгущенный от мороза, все время доносил до моих ушей то металлический скрип снега, то треск от лопающихся в стенах домов толстых бревен или расседающейся широкими щелями земля, то похожую на стон жалобную песню якута: Очевидно, начинались те якутские морозы, перед которыми ничто ужаснейшие полярные холода, перед которыми человека охватывает какой-то необъяснимый страх, и каждое живое существо съеживается и корчится, как тощая собака, окруженная стаей свирепых волкодавов, хотя и знает она, что напрасно все это, что неумолимый враг рано или поздно победит.

    И Балдыга, как живой, все чаще вставал предо мной. Целый час я сидел уже над начатой работой; работа, однако, как-то не клеилась, перо вываливалось из рук, а непослушная мысль уносилась далеко за пределы снежной морозной земли. Напрасно взывал я к своему рассудку, напрасно десятый раз повторял себе советы доктора; до сих пор я оказывал кой-какое сопротивление мучившей меня уже несколько недель болезни, теперь же я чувствовал себя совершенно бессильным, безвольным. Тоска по родине охватила меня и мучила невыносимо.

    Много раз я не мог противостоять обольстительным грезам, а сегодня и подавно не быль в состоянии противиться искушению, так как и искушение было сильнее, и я чувствовал себя слабее обыкновенного.

    Прочь же снега и морозы, прочь якутская действительность! Я бросил перо и, окутанный клубами табачного дыма, отпустил поводья своего разгоряченного воображенья.

    И помчало же оно меня, своевольное!..

    Через тайги и степи, чрез горы и реки, чрез бесчисленные царства и земли понеслась легкокрылая мысль на далекий запад и раскинула предо мной чарующую картину: свободные от горя и злобы людской, полные красоты и гармонии родные мои поля над Бугом. Словами не выразить, пером не описать теперь этих чар!

    Я видел золотые нивы, изумрудные луга, вековые леса, шумящие мне про дела давно минувших дней.

    Я слышал шум волнующихся колосьев, щебетание крылатых божьих певцов, говор дубов-великанов, гордо противостоящих вихрями.

    И я упивался ароматом этих лесов, и этих цветущих полей, убранных девственно-свежими, голубыми васильками и красою весны — скромной фиалкой.

    Каждый мой нерв ощущал дуновение родного ветерка... Я чувствовал животворную теплоту солнечных лучей, и хоть на дворе мороз скрипел все свирепее и все грознее скалил на меня чрез стекло окна свои зубы, однако кровь быстрее заструилась в моих жилах, голова запылала, и, словно заколдованный, я весь обратился в слух и зрение и уже ничего не замечал вокруг себя...

    Я не видел и не слышал, как отворилась дверь, и кто-то вошел ко мне; не заметил клубов пара, врывающихся всегда здесь в комнату из открытых дверей в таком количестве, что входящего и не увидишь сразу; не чувствовал холода, который с какою-то наглою, обдуманною настойчивостью врывается в жилище: ничего я не видел и не слышал, и лишь когда почувствовал совсем близко возле себя присутствие человека, прежде даже, чем увидел его, машинально бросил ему обычный в Якутске вопрос:

    — Тох надо? [* Что надо? — Первое слово якута при встрече].

    — Это я, господин, торгую мелочным товаром, — послышался ответь.

    Я поднял глаза. Не было никакого сомнения: несмотря на массу напяленной всевозможной одежды из телячьих и оленьих шкур, предо мной стоял типичный обыватель захолустных местечек, польский еврей. Кто видел его в Лозицах, в Сарнаках, тот сразу узнает его не только в якутской, но и в патагонской одежде. А так как и вопрос свой я кинул машинально, не прерывая своих грез, то и стоявший предо мною еврей не явился для этих грез слишком резким контрастом. Напротив. Я с удовольствием вглядывался в знакомые черты; появление этого еврея в то время, как я мыслями и сердцем витал в родном краю, показалось мне довольно естественным, а польская речь ласкала мой слух. Итак, все еще не приходя в себя, я с удовольствием разглядывал его. i

    Еврей постоял немного, затем отступил назад, к двери, и стал поспешно сбрасывать с себя верхнюю одежду.

    Лишь тут я опомнился, и сообразил, что ничего ему не ответил, и что, очевидно, мой догадливый соотечественник объяснил себе мое молчание с наиболее выгодной для себя стороны, и теперь хочет разложить свой товар. Я поспешил вывести его из заблуждения.

    — Побойся Бога, что ты делаешь?! — быстро воскликнул я. — Я ничего не куплю, ничего мне не нужно: не раздевайся напрасно и проваливай с Богом дальше!

    Еврей перестал раздеваться и, подумав минутку, приблизился ко мне, волоча за собой на половину снятую доху, и быстро, беспорядочно заговорить прерывающимся голосом:

    — Это ничего, я знаю, что вы ничего не купите. Видите ли, я здесь давно уже, очень давно... До сих пор я не знал, что вы приехали. Ведь вы из Варшавы? Мне вчера только сказали, что вы здесь уже больше четырех месяцев. Как жаль, что я узнал об этом так поздно! А то сейчас же пришел бы. И сегодня я целый час искал вас, на самый конец города ходил, а мороз такой, чтоб черти его взяли!.. Уж вы мне позвольте... я недолго вас задержу, всего несколько слов...

    — Что ж тебе от меня нужно?

    — Я хотел бы только поговорить с вами немного.

    Ответ этот меня нисколько не удивил; я видел не мало уже различных людей, приходящих лишь затем, чтоб «поговорить немного» с человеком, не давно приехавшим с родины; бывали между ними и евреи. Интересовались они все самыми разнообразными вещами: бывали и просто любопытные болтуны, бывали такие, что спрашивали только о родных, бывали и политики, у которых нередко все уже перевернулось в голове вверх ногами. В общем, однако, среди моих посетителей политика играла всегда выдающуюся роль. Поэтому меня не удивили, повторяю, желание новоприбывшего, и хотя я быль бы рад поскорее освободить свою избу от неприятного запаха по обыкновению плохо выделанных шкур дохи, я радушно попросил его раздеться и присесть.

    Еврей, видимо обрадованный, через минуту уже сидел возле меня, и теперь я мог рассмотреть его внимательнее.

    Все типичнейшие черты еврейского племени, казалось, сосредоточились в сидящей возле меня фигуре: и толстый, торчащий, несколько искривленный на сторону нос, и проницательные, ястребиные глаза, и рыжевато-желтая бородка клином и, наконец, низкий, окаймленный жесткими волосами лоб, — всем этим мой гость обладал. Но, странно, все это вместе взятое, быть может скрашиваемое выражением исхудалого лица, дышащего какою-то открытой искренностью и добродушием, — не производило на меня теперь дурного впечатления.

    — Скажи же мне, откуда ты, как тебя звать, что здесь делаешь и о чем хочешь спросить меня?

    — Я Сруль из Любартова. Может вы знаете, это сейчас возле Люблина; у нас впрочем все думают, что это очень далеко, раньше и я так думал... а теперь, — добавил он с ударением, — мы уже знаем, что Любартов от Люблина очень близко, совсем рядом.

    — А давно ты здесь?

    — Очень давно, без малого три года.

    — Ну, это еще не так давно, есть такие, что до двадцати и больше лет живут здесь, а дорогой я встретил старика из Вильны, так он пробыл здесь почти пятьдесят лет; вот это действительно давно... — Но еврей меня перебил:

    — Как там они, я не знаю, а про себя знаю, что я здесь очень давно.

    — Вероятно, ты здесь совсем один, если время тебе кажется таким долгим.

    — И жена здесь, и ребенок — дочка; было четверо детей, как отправились сюда, но дорога ужасная, шли год целый: вы знаете, что это такое — этапы?.. Трое детей умерло сразу... в одну неделю... все равно, что сразу. Трое детей?! Легко сказать... похоронить даже негде было, потому что нашего кладбища там не было... Я хасид, — добавил он тише, — вы понимаете, что это значить... строго придерживаюсь закона... и Бог меня так тяжко карает...

    И он грустно умолк.

    — В таком положении, голубчик, уж трудно думать об этом. Да, в конце концов, это все равно, земля везде Божья, — старался я его хоть чем-нибудь утешить, но еврей вскочил как ужаленный.

    — Божья! Как Божья! Что вы говорите? Это собачья земля! Тьфу! тьфу! Божья земля? Стыдитесь, как можно так говорить! Божья земля, которая никогда не оттаивает?! Это проклятая земля! Бог не хочет, чтобы здесь жили люди: если бы он хотел, она не была бы такая. Проклятая, подлая! Тьфу, Тьфу!

    И он начал плевать и топтать ногами; то, сжав губы, скорченными пальцами грозил он неповинной, якутской земле, то шептал по-еврейски какие-то проклятая, наконец, измученный, снова уселся, вернее — повалился на скамью возле меня.

    Все ссыльные, без различия религии и национальности, не любят Сибири; но, очевидно, фанатичный хасид не умел ненавидеть наполовину. Я ожидал, пока, он успокоится. Воспитанный в суровой школе, еврей скоро пришел в себя, быстро овладел волнением и, когда я взглянул на него вопросительно, он заговорил:

    — Простите меня, я об этом ни с кем не говорю, да и с кем здесь говорить?

    — Разве мало здесь евреев?

    — Разве это евреи? это все равно, что здешний народ... никто не исполняет закона.

    Боясь, однако, нового взрыва, я не дал ему кончить и, решив сократить наш разговор, прямо спросил, о чем он хотел поговорить со мною.

    — Я хотел бы узнать, что там слышно... Столько лет я здесь и ни разу не слышал, что там делается.

    — Ты так странно спрашиваешь, что я не знаю, как тебе сразу ответить; я не знаю, что тебя интересует; может быть, политика?

    Еврей молчал.

    Думая, что гость мой, как и многие другие, интересуется политикой, не понимая самого названия предмета, я начал привычное уже для меня, благодаря многократным повторениям, повествование о политическом состоянии Европы, о Польше и т. д., но еврей нетерпеливо заерзал на месте.

    — Так это не интересует тебя? — спросил я.

    — Я никогда не думал об этом, — откровенно ответил он.

    — А! Теперь понимаю, в чем дело; ты, вероятно, хочешь знать, как живется евреям, как идет торговля?

    — Им живется лучше моего...

    — Верно. В таком случае ты, вероятно, хочешь знать, дорога ли теперь жизнь, какие цены на базарах, почем мука, мясо?

    — Что мне в том, если здесь ничего достать нельзя, как бы дешево там оно ни стоило...

    — Еще вернее. Но все же скажи, наконец, что тебе от меня нужно?

    — Если же я не знаю, как объяснить это! Видите, я часто так думаю, думаю, что даже Ривка, — это жену мою так зовут, спрашивает: «Что с тобой, Сруль? А что я отвечу ей, когда и сам не знаю, что со мной? А, может быть, даже и люди стали бы надо мной смеяться? — добавил он, словно желая выпытать, не стану ли и я насмехаться над ним.

    Но я не смеялся. Я был заинтересован; очевидно, его душу, тяготило что-то, в чем он сам себе не умел дать отчета и о чем рассказать на языке, которым владел очень несовершенно, было для него весьма затруднительно. Чтоб ободрить, я просил его не торопиться, так как работа моя не спешная и ничего не потеряет, если мы побеседуем час, другой и т. д. Еврей поблагодарил меня взглядом и, немного подумав, начал такой разговор:

    — Когда вы выехали из Варшавы?

    — По русскому календарю в конце апреля.

    — А тогда тепло там было, или холодно?

    — Совсем тепло. Я ехал в летнем костюме.

    — Ну подумайте! А здесь мороз!

    — Разве же ты забыл, что в апреле уже все поля у нас засеяны, все деревья стоять зеленые.

    — Зеленые? — и радость блеснула в глазах Сруля. — Да, верно, зеленые; а здесь мороз.

    Теперь я знал уже, что ему нужно; однако, желая увериться, молчал. Еврей видимо оживился.

    — Ну, расскажите же мне, есть у нас теперь... только вот видите, не знаю я, как это называется, забыл уже по-польски, — объяснял он сконфуженно, как будто бы знал когда-нибудь, — оно такое белое, как горох, только не горох, летом возле домов в огородах, на таких больших палках?...

    — Фасоль?

    — Вот, вот! Фасоль, фасоль, — повторил он это слово несколько раз, как будто хотел запечатлеть его в своем мозгу навеки.

    — Конечно, есть, и много... А здесь разве нет?

    — Здесь? За все три года ни одного зерна не видел, здесь горох такой, что у нас, извините за выражение, только... только...

    — Свиньи едят? — подсказал я.

    — Вот, вот! Здесь его продают на фунты, да и то не всегда можно достать.

    — Разве ты так любишь фасоль?

    — Не то что люблю, а все-таки часто думаю об ней; ведь это очень красиво, как она растет возле дома. А здесь ничего нет!

    — А теперь, — начал он снова, — теперь скажите мне, есть у нас еще маленькие, вот такие, — показал он пальцами, — такие серенькие птички? Тоже забыл, как они называются. Прежде их много было! Бывало, молишься у окна, а мелюзги этой, как муравьев соберется. Но кто там на них смотрит? Знаете, никогда бы я не поверил, что стану о них думать когда-нибудь! А отсюда, отсюда даже вороны на зиму улетают, а такая мелюзга тем более не может выдержать. Но у нас они есть еще? Ну, говорите, есть?

    Но теперь я не ответил ему; я не сомневался больше, что старый еврей, хасид, фанатик, тосковал по родине, как и я, что оба мы были больны одною болезнью; такое неожиданное открытие товарища по страданию сильно меня тронуло; я взял его за руку и сам стал спрашивать:

    — Так ты об этом хотел поговорить со мной? Так ты не думаешь о людях, о своей тяжелой доле, о беде, которая душит тебя, а тоскуешь о родном солнце, о воздухе, о родной земле?.. Думаешь о полях, лесах и лугах, об их обитателях, которых за всю свою бедную жизнь ты не имел даже времени узнать хорошенько, а теперь, когда дорогие сердцу картины исчезают из твоей, памяти, ты боишься пустыни, которая окружить тебя, когда изгладятся дорогие воспоминания? Ты хочешь, чтобы я тебе напомнил их, освежил, хочешь, чтоб я рассказал тебе, какова наша земля?

    — Да, да, вот именно! За этим, я и пришел... — и он сжимал мои руки и смеялся радостно, как ребенок...

    — Слушай же, брат!..

    ................................................................................................................................................

    И слушал меня Сруль, весь превратившись в слух, с раскрытым ртом, с устремленными на меня глазами. Своим взглядом он жег меня, возбуждал, вырывал из меня слова, жадно хватал их и прятал глубоко, на дне своего горячего сердца. Без сомнения он складывал их там, потому, что, когда я кончил, «о вей мир, о вей мир!» жалобно застонал он, затряслась его рыжая борода, и крупные, частые слезы потекли по измученному лицу... И долго рыдал старый хасид, и я плакал с ним вместе...

                                                                         ....

    Много воды утекло с тех пор в холодной Лене, и не мало, верно, слез людских скатилось по измученным лицам. Но и теперь еще, хоть давно это было, — в ночной тиши, во время бессонницы, часто встает пред моими глазам окаменелое, с отпечатком тяжкой муки лицо Балдыги, и рядом с ним всегда появляется пожелтившее, сморщенное, облитое чистыми слезами лицо Сруля. И когда я дольше всматриваюсь в эти ночные видения, то часто мне кажется, что шевелятся дрожащие, бледные губы еврея, и тихий, полный отчаяния голос шепчет возле меня: «О Иегова, зачем Ты так немилостив к одному из вернейших сынов Твоих?..»

    [С. 105-113.]

 




























 






Brak komentarzy:

Prześlij komentarz