niedziela, 19 września 2021

ЎЎЎ 4. Сігізмунда Дзьвіна. Мэмуарысты народнік Міхаіл Аўчыньнікаў ды Якутыя. Ч. 4. Койданава. "Кальвіна". 2021.



 

                                      ИЗ ВОСПОМИНАНИЙ МОЕЙ КАНСКОЙ ССЫЛКИ

    На этот раз я коснусь событий, которые врезались в мою память, когда я был в ссылке в городе Канске и его округе в 70-х годах прошлого столетия.

    Канский острог, построен в 1626 г. первыми казаками завоевателями, обратившийся впоследствии в городок, лежит в долин реки Кана, на правом берегу, под 66° с. ш. Город этот в 70-х годах прошлого столетия представлял из себя грязную большую сибирскую деревню и отличался от нее разве только тем, что имел окружное полицейское управление, окружный суд, почтовую контору, острог, базар, несколько винных складов и несколько купцов из мещан.

    Купцы канские обычно по вечерам, после трудов праведных, играли по маленькой в «генеральскую» и по маленькой же выпивали отечественной и закусывали приличной купеческому званию «разной всячиной», начиная от сердитого лука и кончая паюсной икрой.

    Женское сословие при этом устраивалось по углам и занималось соответствующими их положению сплетнями и несло «рядовую рюмку» со своими «почтенными» супругами по части выпивки.

    Эти вечера иногда посещал исправник и полицейский надзиратель.

    Мещане старожилы, потомки первых выходцев из России, занимались почти все земледелием, перевозкой купеческих тяжестей и пассажиров, ехавших не на почтовых.

    Исправника и всякое начальство жители Канска наружно уважали; в душе же всегда ненавидели. То и дело можно было услыхать:

    — Вишь, взяточник-то как разжирел, — что в ширину, то и в толщину одинаков.

    Или же:

    — Как ни рвет, а все худой, как спичка.

    Исправники в это время, действительно, рвали; ходили слухи, что, будто, с каждого волостного писаря они брали «большую толику», иногда до 50 р. в месяц, так что исправник в казенном жаловании не нуждался. Всех писарей было 6; значит, исправнику от них перепадало в среднем 200-300 рублей ежемесячно. Неисправные плательщики обыкновенно экстренно вызывались по делам службы и недоимка пополнялась.

    Не обижалось и другое начальство, пониже рангом и чином; так, например, на полицейское управление каждый писарь платил 15-20 р. в месяц, земскому заседателю 15 р.

    Само собою понятно, что писаря «валили» не из своего кармана. Кроме «писарских», у полиции были и особые, «обывательские», доходы. Недаром частенько благонамеренные канские граждане довольно энергично отзывались о своем начальстве:

    — Подлецы, взяточники! Нами живут да над нами же и куражатся. Если мало дашь, так еще по морде бьют; а побольше, так, того и гляди, чаем напоят.

    На этом обывательская неблагонадежность обычно и обрывалась, поэтому начальство по части взяток всегда было спокойно. Оно только не совсем благосклонно, хотя вежливо, относилось к повстанцам 1863 года и 2-м государственным ссыльным.

    В числе повстанцев жили в Канске несколько поляков из Варшавы, литовцев и случайно попавших белорусов православного вероисповедания; впрочем, в глазах обывателя и начальства белорусы сходили также за поляков и бунтовщиков. В числе белорусов были старик П. В. Ярмолович и Голынцев, которые учились в Минской духовной семинарии, затем, — в Горе-Горецкой земледельческой школе, окончили ее со званием агрономов. Кроме этих двух подложных поляков, был еще бывший православный священник Рачковский, которого Ярмолович знал в Белоруссии значительно раньше 1863 г, но фамилия Рачковского была не настоящая, а вымышленная, хотя Рачковский и значился по документам дворянином Гродненской губернии. Как он очутился среди повстанцев — останется, вероятно, тайной навсегда.

    — Пора тебе, Рачковский, показать себя по настоящему, — нередко говорил Ярмолович, — надеть поповскую ризу и служить обедню. Ведь ты разве не помнишь, как мы с тобой вместе учились в семинарии; забыл что ли, как я тебя, плаксу, колотил?

    Но тихий и молчаливый Рачковский добродушно улыбался и всегда отмалчивался. Видно было, что слова Ярмоловича производили на Рачковского тяжелое впечатление. Он садился на стул, свесив голову, и глубоко задумывался, грусть и печаль невольно отражались на его бледном лице.

    Чуткий Ярмолович замечал, что он своими намеками причинял сильные душевные терзания Рачковскому, потом старался ободрить его и вывести из раздумья:

    — Не весь головы, не печаль хозяина, выпьем, старый товарищ!

    И Рачковский тогда вместо одной рюмки выпивал две зараз.

    —Знаете, Михаил Павлович, — говорил мне Ярмолович тихонько, — ведь это не Рачковский, а православный священник, имя то у него не свое, а одного товарища, убитого в стычке с русскими войсками. С его документами Рачковский попал в плен, отбыл 6 лет каторги, а теперь живет здесь, обзавелся семьей и, должно быть, никогда но вернется на свою родину, так и умрет здесь, в Сибири.

    К числу поляков в Канске причислялись и малороссы Киевской губернии, плохо говорившие по-польски или даже совсем не умевшие говорить на этом наречии.

    Все повстанцы жили совершенно свободно; некоторые из них занимались ремеслами, торговлей и даже служили по полиции; следовательно, над ними никакого полицейского надзора не существовало. Собственно под гласным надзором было только двое: я и русский француз Потапенко, участник парижской коммуны в качестве адъютанта генерала Домбровского. Благодаря повстанцам, и мы с французом имели занятия; я нелегально служил в Городской Управе, Потапенко учил ребятишек. Вечером, после занятий, вся наша компания по большей части собиралась у слесаря Жуковского, выписывавшего «Новое время». Жуковский жил на самой окраине города. На собраниях этих мы читали газету и таким образом узнавали о новостях.

    После чтения между нами начинались споры и рассуждения на разные темы. Из споров выяснялось, что все эти люди потерпели не за освобождение Польши, а каждый за свою родину.

    — Малороссы хотели «свободно» глотать вареники и галушки, — острил Ярмолович, — белорусы «освободить» угнетенный белорусский народ, поляки Царства Польского ратовали за восстановление Польши от моря и до моря.

    — Зачем вам это? — спрашивали «повстанцев» Ярмолович и Потапенко.

    — Затем, чтобы освободиться от москаля, иго его тяжело.

    — Вы, — горячо возражал Потапенко, хотите освободиться от москаля затем, чтобы потом немец вас слопал, а затем, не секрет, вы хотите в свою очередь — поработить белорусов и малороссов. И опять начнутся старые безобразия, православные церкви пойдут в аренду евреям, паны станут ездить на спинах «быдло» и угнетать нас, хохлов и белорусов. Оставьте это. Польше наступил давно конец. Вы панове, должны теперь сделаться космополитами.

    — Коммунарами надо добавить, — язвили поляки. — Нет, пане французе! Поляки никогда не сделаются ни тем, ни другим, а всегда останутся поляками.

    — Неправда! неправда! — возражал Потапенко. В Познани разве вы не онемечились? Вы не поборники свободы, вы эгоисты самой высшей марки. Порабощать людей подло! Вы упрекаете москалей за то, что они вас угнетают, а сами хотите то же проделать.

    Я лично в это время придерживался идей апостола всемирного разрушения (Бакунина); понятно, был на стороне француза и Ярмоловича. Но с ними у меня также велись споры, потому что они находили, что пока преждевременно проповедовать те идеи, которыми я был начинен, на том оснований, что наш простой народ вследствие своей неразвитости не поймет смысла Бакунинских взглядов, и к тому же не будет доверять самой проповедующей интеллигенции, которая в представлении народном рисуется с самой невыгодной стороны: все эти интеллигенты — эгоисты, стяжатели, распутники и угнетатели; разве они могут располагать к себе народ.

    — С другой стороны, — продолжали мои противники, — и сам-то русский народ — такой же самоуправец, как и правящие классы, и ничем не отличается от земского заседателя и исправника. Он, если делается деревенским начальством, то прежде всего начинает водкой измерять правосудие; кто больше даст «барашка в бумажке», тот и прав. В виду этого необходимо на первых порах поднять в нравственном и умственном отношениях нашего мужика, а потом уже идти к нему с Бакуниным. Просвещением мужика должна заняться интеллигенция, так как больше некому. Что касается нашего духовенства, то это забитая масса без идеальных порывов, с мелкими заботами о ребятишках своих и чреве; рассчитывать на духовенство нечего.

    На это я, в качестве народника, всегда возражал французу, что он нашего народа не знает, судить о нем по канским мещанам и ссыльнокаторжным Троицкого солеваренного завода, куда Потапенко был первоначально водворен, и что знание нашего народа почерпнуто из французских источников, тем более, что Потапенко и сейчас еще не умеет говорить по-русски, а, следовательно, и не может понять психологию русского народа.

    — Смотрите, — говорил я ему, у нас до сих пор у крестьян сохранились родовые общины, в которых «большак» управляет всем хозяйством, в котором 20-30 чел. работников. В такой общине и имущество принадлежит всем, но не старому хозяину; да к тому же, и сама природа великоросса, и вообще славянина, содержит в себе все задатки тех идей, которых вы, в качестве коммунара: а я в качестве народника, придерживаемся. Будьте уверены, что если в деревне кого и поймуть, то безусловно — Букунина с его определенными взглядами.

    Потаненко ребенком был увезен в Париж, окончил Парижскую Высшую Школу со степенью доктора философии, участвовал в коммуне, 1871 года, был арестован и, как русский подданный, выдан русскому правительству. В России Потапенко судили за принадлежность к противогосударственной организации и осудили к высылке в Канский округ. Он превосходно знал французский язык, но по-русски не умел говорить и русскому языку обучался уже в Канске. Общение с повстанцами дало возможность ознакомиться ему и с польским языком. Впоследствии он говорил на смешанном французско-польско-русском языке; конечно, многих русских слов не понимал. А говорить любил, иногда под ряд по несколько часов. За это Ярмолович как то назвал его по приятельски боталом.

    — А что значит по-русски ботало?

    — А это значит колоколец у коровы, — совершенно серьезно пояснил Ярмолович.

    Потапенко вполне удовлетворился таким ответом, считая, что его похваливают за уменье говорить по-русски.

    Раз Ярмолович «здорово» подшутил над ним. Именно, он рассказал Потапенко, конечно, вполне серьезно, что недавно секретарь полицейского управления ловил в грязном ушате, около Канска рыбу и утонул, запутавшись в тине. Исправник, в это время стоявший на берегу ушата, бросился было спасать утопающего, но и сам начал тонуть, так что едва-едва сам остался жив.

    День был праздничный и мы все собрались у повстанца К. О. Гинтовта; пришел и Потапенко.

    Вдруг наш француз торжественно сообщает о новости, переданной Ярмоловичем.

    Раздается дружный смех.

    Потапенко в недоумении.

    —Что это значит, панове?

    — А то, — отвечает сожительница Гинтовта, — что ты «болтуша».

    Когда Потапенко разъяснили, что Ярмолович зло подшутил над ним, то он очень рассердился и начал ругать своего друга «на чем свет стоит», но потом, успокоившись, начал сам смеяться над собой:

    — Как это я не могу понять, ведь шутник Ярмолович мне все врет, а я ему как-то верю.

    Случалось, если Потапенко не было между нами, мы чувствовали, что у нас чего-то недостает. И его обычно ждали с нетерпением.

    Наконец появляется «на огонек» его фигура. При входе в прихожую, еще не сняв верхнего платья, заявлял:

    — Я пришел водку пить и колбасу есть.

    Хозяин дома обыкновенно говорил на это:

    — Эх, француз, француз! Вы французы немцев ненавидите, а, небось, колбасу любите; все знают, что колбасу выдумали немцы, следовательно, чтобы быть последовательным, колбасу не надо есть.

    — Неправда, неправда, — кричал Потапенко, — колбасу выдумали французы, а водку русские; поэтому я люблю то и другое.

    — Русский народ хорош, а немцы варвары, — как-то слащаво приговаривал Потапенко, наливая себе рюмку нашей отечественной, — немцы подлецы, они кроме пушек, ничего не выдумывали.

    — Позвольте мне, г. француз, не согласиться с вами, — возражал Ярмолович. — Немцы высококультурный народ, у них развита философия, литература поэзия. Каким же это образом высококультурный народ может быть варваром?

    — Немцы воры, — возражал Потапенко, — у них нет поэзии, поэты — это онемеченные славяне, они обокрали славянскую музыку и поэзию, разве деревянный немец может быть поэтом или музыкантом; немцы всегда были и будут врагами славян. Почему Польша погибла? — Конечно, по проискам немцев. Да, наконец, кто такие пруссаки?

    — Немцы, — отвечает Ярмолович.

    — Неправда! Пруссак это онемеченный полабский славянин.

    В данном случае спорить с Потапенко было не только трудно, но и невозможно, потому что слишком велика и глубока была у него ненависть к немцам, унизившим в 1870-1 г. Францию.

    Так жила наша ссыльная колония в Канске в 1879 году и проводила скучные и серые дни, но не жарилась в своем собственном соку. Очень часто многие из нас приглашались купцами и зажиточными мещанами на чашку чаю или на пирог по случаю какого-либо семейного торжества. Ярмолович и Потапенко в гостях всегда играли по маленькой в генеральскую, а я, обыкновенно непивший и неигравший, пробавлялся около «женского сословия», пил чай и, как мог, развлекал скучающих дам. Справедливость требует сказать, что я, в качестве дамского кавалера, никуда не годился и если был терпим, то только потому, что на безлюдье и Фома — дворянин. Да не тем я и занять был...

    Скоро, однако, в нашей серенькой жизни произошло одно обстоятельство, которое всколыхнуло на время нашу тишину и «ссыльный покой». Об этом я расскажу в следующий раз.

                                                               (Продолжение будет).

    М. Овчинников

    /Сибирскій Архивъ. Журналъ исторіи, археологіи, географіи, и этнографіи Сибири, Средней Азіи и Дальняго Востока. № 4. Апрѣль. Иркутскъ. 1913. С. 191-197./

 

 

                                      ИЗ ВОСПОМИНАНИЙ МОЕЙ КАНСКОЙ ССЫЛКИ

                                                                      (Продолжение).

    Быль август. Я спал крепким здоровым молодым сном в амбаре постоялого двора Вячеслава Рахманова, считавшегося первым силачом между Канскими мещанами.

    — Проснись, проснись! — теребила меня старуха, мать хозяина, — Ишь, как спит, будто убитый.

    — Что надо, Анна Васильевна?

    — Да, вишь, тебя кто-то спрашивает; по нужному делу, говорит, видеть надо.

    — Пошли его сюда, Анна Васильевна.

    Не успел я одеться, дверь амбара открылась и я увидел пред собой молодого парня, без бороды и усов, среднего роста, белокурого, с голубями глазами, с открытым добродушно-серьезным лицом, правильными славянскими чертами лица, тонким с небольшой горбинкой носом. Одет был парень в ситцевую простую рубаху, крестьянский картуз и сапоги с небольшими голенищами. Подойдя ко мне, ранний посетитель, нарушивший мой утренний сон, протягивая руку, сказал:

    Здравствуйте, коллега! Вы ведь Михаил Павлович?

    — Да, — отвечал я, немало удивленный допросом. — Из Петербурга?

    — Да.

    — Здесь нас никто не слышит?

    — Нет.

    — Ну, вот и отлично.

    — Вас сюда сослали? — спрашиваю я.

    — Нет, — отвечал мой незнакомец.

    — Так кто же вы? Кто вам дал мой адрес?

    — Ваши товарищи.

    — Зачем? Назовите хоть одного, — спрашиваю я.

    — Павла Орлова знаете, помните?

    — Как не знать, вместе сидели когда-то.

    — А Валериана Осинского?

    — То же хорошо знал.

    — Вы с ним в Петербурге встречались?

    — Да.

    — В 1874 г., когда работали на заводе, вы каждую субботу у него ночевали?

    — Откуда вы все это знаете, — спрашиваю я.

    — Валериан — мой товарищ, он очень много про вас говорил. Однако, довольно друг другу допросы делать. Я — Владислав Избицкий, судившийся по Киевскому делу, процесс то наш читали?

    После этого я все понял.

    — А теперь, товарищ, нельзя ли меня согреть чем-нибудь, я озяб, утро сегодня холодное, а я, как видите, в одной рубахе.

    Я предлагаю ему свой сюртук:

    — Примерьте, может быть, по плечу будет. Оказалось, что мой сюртук как будто бы сшит был на Избицкого.

    — А теперь пойдем в мою комнату чай пить.

    — Самовар был уже готов и старая хозяйка напекла целую тарелку пшеничных лепешек.

    — Ах, какие вкусные лепешки, — говорил Избицкий, — давно таких не едал. Теперь я согрелся.

    После чаю мы опять отправились в амбар, где он рассказал мне, что он сменялся с уголовным Иваном Степановым, назначенным на поселение в Ирбейскую волость.

    — Освободившись в Рыбинском этапе, в 75 верстах от Канска, я в своей волости еще не быль, а прямо пришел в Канск с 3 молодцами, распропагандированными мной еще в Киевской тюрьме. Адрес ваш мне известен быль уже в Киеве. Теперь же я хочу посвятить вас в свои будущие планы, которые заключаются в освобождении своих товарищей, отправляемых на Кару Но беда в том, что у меня нет для этой цели денег.

    — Каким же путем вы хотите освободить товарищей? — задал я ему вопрос.

    — По условию с товарищами, я должен ехать, или следовать за партией вместе со своими молодцами и по сигналу мы должны напасть на конвойных солдат; именно, там, где это будет удобно. Понятно, мы рассчитываем на помощь товарищей и уголовных арестантов. Освободившись, мы должны идти тайгой к границе Монголии, для чего должны запастись па месяц приблизительно сухарями. Чтобы следовать за партией с таким грузом, нам нужна лошадь с телегой.

    — Вы знакомы, — спрашиваю, — с характером местности в Канском и Нижнеудинском округах?

    — Нет, незнаком.

    — Надежны ли ваши молодцы?

    — Вполне.

    — Не выдадут вас?

    — Надеюсь.

    — Смотрите, так ли?

    — Мои молодцы, — заявил Избицкий, — люди решительные, ничего не побоятся, а, чтобы насолить начальству, со мной в огонь и воду пойдут.

    — Допустим, вы освободите товарищей, а в состоянии они унести на себе 1 или 1½ пуда сухарей?

    — О это пустяки!

    Несмотря на то, что я в это время был молод, способен был увлечься каким угодно рискованным предприятием, но что-то мне не верилось в «дело» Избицкого, потому что товарищи Избицкого были южане, незнакомые с суровой природой Сибири и сдержанными сибиряками. Но я как то невольно подчинялся влиянию экзальтированного Избицкого, твердо верившего в себя и свой план.

    — Теперь, — говорю я, — еще вопрос. Вы вышли в с. Рыбинском не один, а с несколькими: уверены ли в том, что уголовные ссыльные, назначенные в Ирбейскую и Рыбинскую волости, по прибытии на место, не разболтали о вашей смене.

    — Нет. Большая половина вышедших вместе со мной сами сменщики, каторжане, и, вероятно, все они уже отправились в Россию, так что им некому рассказывать; да ведь и двое из моих молодцов тоже каторжане. Гринфест (Гриша) отлично знает Забайкалье. Он уже там бывал.

    — Хорошо все это, но и все-таки побываю кое где и узнаю все новости, какие появились в городе вчера. Если известно о вашей смене, то, быть может, уже и в полиции знают об этом. Пока вы сидите здесь.

    Избицкий остался в амбаре, а я решил отправиться к Потапенко. Только что я вышел из амбара, как старуха хозяйка остановила меня.

    — Скажи, Михаил Павлович, — говорила она — кто это твой новый товарищ, которому ты отдал свой сюртук и пальто?

    — А это, Анна Васильевна, помощник Анцирскаго волостного писаря, ныне без места, недавно рассчитался, пришел сюда искать места. Если здесь не найдет, то пойдет в Уру: там, я слышал, есть место в волостном правлении.

    — А зачем ты отдал ему свою одежду?

    — Да потому, что у него ее нет.

    — Какой же это помощник писаря, когда на нем только одна рубашка: помощники все имеют одежду, а он ничего. Смотри, уж не спроказил ли он чего-нибудь!

    — Не беспокойся, я его давно знаю, — отвечал я. — Парень он хороший: не из тех, что проказничают.

    — А из каких он будет?

    — Крестьянин Устьянской волости.

    — Ой, Михаил Павлович, обманываешь ты меня; что то он не похож на крестьянина.

    — Почему ты так думаешь, Анна Васильевна?

    — Когда чай то вы пили, я ведь слышала, как вы с ним говорили. Крестьяне так не говорят. Нет, это не мужик, — добавила старуха.

    Допрос Анны Васильевны на меня подействовал неприятно. Умная хозяйка сейчас же сообразила, что Избицкий не помощник писаря, а кто-то другой. Но кто, определить этого она нс могла.

    Я отправился к Потапенко, который жил вблизи от меня. Я застал его дома. Разговаривая с ним о новостях, я спросил, не слышно ли чего из новостей полицейских, которые он всегда узнавал почти из первых рук, так как он давал уроки французского языка детям исправника.

    Хитрый француз после урока, за чаем, всегда, незаметно для исправника, выведывал у него все новости секретного характера.

    После урока Потапенко зашел ко мне и сказал, что секретных новостей в полиции никаких нет.

    В тот же вечер я опять зашел к Потапенко и посвятил его в предприятие Избицкого насчет освобождения государственных ссыльных, следующих на Кару.

    — Деньги есть? — задал мне вопрос Потапенко.

    — Кроме моих 80 р. и 5 р. Избицкого, ничего нет.

    — Хотя я и не особенно верю в успех освобождения Избицким своих товарищей, но все, что могу или вернее, попробую сделать. Что выйдет из этого, сказать трудно.

    На следующий день мы решили созвать к Потапенко всех своих повстанцев — вудку пить по случаю именин его сожительницы. Разослали извещения. Мы с Избицким пришли на именины ранее всех.

    Собрались все приглашенные. Было шумно. Все говорили, спорили, острили и шутили. Разговоры шли на русско-польском языке. Ежеминутно слышались фразы: «очекай, почекай, пане!».

    Сожительницы повстанцев, слыша слова «чекай, чекай», острили:

    — Ну, теперь хоть уши затыкай, доброго ничего не услышать, кроме «чекай». Того и гляди, что зачекают совсем.

    — Пускай они чекают на здоровье, — говорили другие, — а мы лучше выпьем наливочки по килишку (по рюмке). Это будет гораздо лучше.

    Подходили к столу и выпивали.

    Наконец, раздались звуки гармонии, на которой всегда играл, француз. Играл он не только в минуты скуки и раздумья, но и когда ему было весело, когда он уносился мечтами во Францию, свою вторую родину, которую он страстно любил, когда вспоминал лучшее светлое время, проведенное им в детстве и юношестве...

    После француза игра на гармонии продолжалась.

    Играл старый, седой литовец Гинтовт-Дзевялтовский, земляк Ярмоловича. Играл он свою любимую песню: «Скиньте кандалы, я вас научу, как чувствовать свободу». Хотя кандалы у него давно были сброшены, но Гинтовт продолжал жить в Канске и копил капиталец на черный день, потому что его приятель Каминский, живший в Минске и содержавший там кухмистерскую, писал ему, что без денег трудно жить на родине; времена изменились и что сочувствия между старыми знакомыми он не встретит, а потому необходимо копить деньги, чтобы не обращаться за помощью к старым приятелям.

    — Пане Гинтовт! Пане Гинтовт! Грай польку, — говорил Ярмолович.

    Но Гинтовт, увлеченный своей игрой, не слышали, что ему говорил Ярмолович. В эти минуты он весь погружался в свои воспоминания о загубленной, разбитой жизни, о своей невесте, жившей в Казани, ожидавшей его, своего жениха, в течение 18 лет.

    Тяжело бывало и у меня на душе, когда Гинтовт читал мне полученные от своей невесты письма и заливался горькими слезами. Особенно тяжело было видеть слезы не юноши, но седовласого старца.

    — Пане Гинтовт! Грай польку, — повторил Ярмолович.

    Кавалеры встали и пригласили своих дам на танцы. Примеру их последовал и Избицкий, пригласивший дочь старого повстанца 30-х годов прошлого столетия, хорошую танцорку.

    — Артист, артист! — говорили поляки, глядя на Избицкого. — Он наверно поляк, урожденный поляк; только поляки могут так хорошо танцевать польку, как танцует он. Кто он, откуда вы его взяли? — спрашивали поляки, обращаясь ко мне.

    Я отвечал, что это русский, москаль, мой старый знакомый, жил когда-то в Польше.

    — Нет, — возражали мне поляки, — незнакомый пан непременно должен быть поляком, потому польку танцует, как истый поляк и по-польски хорошо говорит.

    Разубедить поляков было очень трудно.

    После танцев Избицкий постарался сам вызвать у поляков подозрение насчет своего происхождения. Он обратился к ним с речью на польском языке против сепаратизма, которым грешили повстанцы 1863 г.

    Начались ожесточенные дебаты на русском языке, потому что в них принял участие и я. Мы с Избицким и Потапенко доказывали равенство и братство всех народов, проводили космополитические идеи и указывали, что все хождения до лясу ничего не дадут полякам, кроме вреда. Благосостояние Польши должно покоиться на благосостоянии России.

    — Француз, француз! — ядовито замечал Ярмолович, — значит, и немцы твои братья. Так что ли?

    — Эти варвары никогда не могут быть моими братьями, — возразил Потапенко, не замечая ловушки, в которую попал.

    — Но ведь эти варвары победили французов: значит, у них и культура высоко стоит.

    — Неправда, Ярмолович! Выше французской культуры ничего нет на земном шаре.

    — А кто вас, коммунаров, расстреливал?

    — Да французы, находившееся в тот момент под влиянием и тяжелым давлением варваров — немцев.

    — Француз, вы теряете логику и почву, — добавил Ярмолович.

    — Пане Ярмолович, — заметил Избицкий, — это еще не значить, что немцы всегда будут злоупотреблять своей культурой, направляя ее на истребление рода человеческого. Теперь не одни немцы являются врагами других народностей, но в будущем человек человеку должен стать братом, а не волком, как теперь. Если Потапенко сердит на немцев, то это для меня и для всех вас должно быть понятно.

    Далее, Избицкий широко и глубоко развил мысль, что все люди по рождению равны и братья между собой, что христианство стоить также на этой точке зрения. И в конце речи пламенно обрушился на поляков, бесполезно погубивших во время своих восстаний тысячи невинных жертв во имя насильнической и несообразной с действительностью идеи о восстановлении Польши от моря до моря с поглощением малороссов, белорусов, литовцев и галицких русин.

    — Мир существует не для того, чтобы ваша шляхта и магнаты господствовали и безобразничали в будущей Великой Польше. Довольно и того, что от ваших прежних неистовств захлебывалась в крови православная часть населения Речи Посполитой.

    Горячая речь Избицкого, направленная против сепаратистов, подействовала неприятно на поляков, но зато она привела в восторг француза Потапенко.

    Произошло минутное, неловкое молчание, из которого вывел находчивый Ярмолович.

    — Панове, — сказал он, — выпьем за пана оратора по килишку вуды! И, подойдя к столу, начал наливать рюмки.

    — Мало! мало! — кричал обрадованный француз. — По три, по три!

    — Панове, — сказал Гинтовт, — за пана оратора выпьем сразу по пяти.

    Предложение Гинтовта вызвало дружный смех.

    — Добже, пане Гинтовт! Добже!

    Кто-то в это время рассказал анекдот про католика, лютеранина и русского. Будто бы перед одной общей выпивкой католик пригласил товарищей:

    — Век наш крутки: напиемся вудки!

    Лютеранин не остался в долгу:

    — Век наш не длуги, выпием по други!

    Русский как, и следовало ожидать, превзошел своих собутыльников:

    — Эх, черт вас побери, выпьем сразу по пяти!

    В то время, когда выпивали и закусывали, часовой мастер Фурович отозвал меня в сторону и спросил:

    — Скажите, Михаил Павлович, пан этот социалист?

    — Почему вы так думаете?

    — Видите, он говорит то же, что и вы с Потапенко говорите, а ведь вы социалисты, значит, и пан оратор — социалист. Все наши поляки говорят, что он прислан сюда русскими социалистами. Должно быть, сильны ваши социалисты, даже в Сибирь для нас послали своего эмиссара. Надо отдать справедливость, выбор удачный; знали, что к нам следует послать поляка.

    — Должно быть в Польше тоже начинается?

    — Нет.

    — Как же так!

    — Везде, — говорю — начато.

    — Я бы поехал до родины, так бы улетел, да семья держит. Придется здесь уже умирать, — проговорил с величайшею грустью Фурович и отошел от меня.

    — Пане Гинтовт! Грай польку мазурку! Краковяк! Русскую! Русскую!

    Гринтовт заиграл русскую. Несколько дам встали посредине комнаты, держа в руках платки. Танец начался. Тут из кавалеров выступили на сцену только трое: Избицкий, Потапенко и Ленартович. Пальма первенства принадлежала опять таки Избиркому. Он лихо отхватывал русскую.

    — Паново! Выпьем за русских социалистов! — предложил Ярмолович.

    — За всех! — поправил Потапенко.

    — Пане Гинтовт! Грай мне еднему краковяк, — громко попросил высокий седой Ленартович из Варшавы.

    Все дружно засмеялись.

    Гивтовт играл краковяк.

    Опять выступил на сцену Избицкий. Польские танцы он исполнял мастерски. Похвалы сыпались со всех сторон.

    Но веселье наше было неожиданно нарушено. Француз, состязавшийся с Избицким в краковяке, вдруг сделался бледен, как полотно, и начал падать.

    Избицкий, заметив это, поддержал его и при помощи других уложил его в постель.

    Затем, Избицкий исследовал пульс у француза и нашел, что он страдает пороком сердца, написал рецепт по всем правилам медицинского искусства и подписался доктором Никольским; сам же не отходил от Потапенко, давал ему пить холодной воды. В единственной в то время в г. Канске городской аптеке на беду не оказалось фельдшера, который на ночь уходил спать домой, к себе на квартиру, так что пришлось обратиться к доктору Пиотровскому, человеку безусловно порядочному, имевшему большое сходство по своим душевным качествам с Иркутским Ц. Цехановским. Пиотровский, прочитав рецепт, сейчас же поехал в аптеку сам, составил лекарство и привез его к Потапенко, которого он очень любил и уважал за его искренность и эксцентричность. Потапенко ценил в Пиотровском гуманность, отзывчивость и готовность во всякое время дня и ночи помочь больному.

    Доктор и священник, — нередко говаривал Пиотровский, — себе не принадлежат; они — достояние общества. Они должны быть истинными друзьями рода человеческого, а не формалистами, строящими свое благополучие на страждущем человечестве, как это делают многие из моих товарищей по профессии.

    Бывало, придет пациент к доктору и застает его за обедом. Пиотровский встает из-за стола и идет к посетителю в прихожую.

    — Что скажешь? — мягко и спокойно спрашивает доктор.

    — К вашей милости, — говорит посетитель. — В доме у меня неладно; с бабой что то случилось. Брякнулась о пол и лежит; уж ведро холодной воды выкатил на нее: думал — в чувствие придет, а нет, не приходит. Вот я и прибег к тебе.

    — Ты где живешь то?

    — Да на Тарае [* Предместье города.].

    Доктор торопливо начинает одевать свой белый шелковый пиджак, в котором он ездил всегда и зимой и летом.

    — Да ты, дохтур — батюшко, поешь, успеем еще.

    — Нет! Нет, обед не убежит, а баба твоя может умереть. Для доктора обеда не полагается.

    Затем раздается спешный приказ:

    — Иван! Лошадей скорее выводи на улицу к крыльцу, сейчас поедем.

    Дальше, садится на свою знаменитую долгушу, купленную за 25 руб., садит с собой пришедшего и едет на окраину города, бережно держа в руках небольшой ящичек с лекарствами, необходимыми для подачи первоначальной медицинской помощи.

    Но случалось и так. Приедет доктор к больному, осмотрит, пропишет рецепт и велит идти в городскую аптеку, скажет при этом, сколько приблизительно надо захватить денег. Обыватель вытащит из узелка 25-50 к. и, подавая доктору, скажет:

    — Возьми, батюшко, извини только, больше нету.

    — Не надо! Я получаю 125 руб. казенного жалованья, мне хватает, а тебе это пригодится. Завтра я заеду.

    И потом едет домой, чтобы кончить свой прерванный обед...

    Вот этот Пиотровский и столкнулся у постели француза с Избицким.

    — А, здравствуйте, коллега; скажите, что с ним было, — спросил Пиотровский, указывая на Потапенко.

    — Да, видите ли, маленько поволновался, выпил лишнюю рюмку, ну, и потанцевал. А между тем, все эго для него плод запрещенный. Предупреждал я его, да напрасно. Но хорошо, что вы случились.

    — Компресс бы надо изо льда поставить, да где теперь его найдешь, даже у нас, в больнице, весь растаял.

    Потапенко хотел встать, но Пиотровский запретил.

    — Лежите, лежите! Завтра можете встать, будете молодцом, только слабость почувствуете. Чаю не пейте. Молочка можете вместо чаю, так холодного. Завтра я рано заеду к вам.

    — А вы где, коллега, изволили окончить?

    — Киевский университет,— ответил Избицкий.

    — Очень приятно, очень приятно!.. У нас одна с вами alma mater.

    — А куда изволите ехать?

    — На Амур, — отвечал Избицкий, нисколько не задумываясь.

    — Где вы остановились?

    — У Михаила Павловича, своего старого приятеля. Потом Пиотровский начал расспрашивать об университете. Оказалось, что один из старых профессоров читал лекции по общей патологии еще и тогда, когда учился Пиотровский; другой профессор был товарищем его.

    — Видите ли, — говорил, смеясь, доктор, — он уже профессор, а я канский доктор, успел кандалы поносить, 2 года в каторге пробыть, а теперь, впрочем, титулярный советник. Шутка ли!

    В этот момент послышался хрипловатый громкий голос:

    — Хозяин дома?

    То был полицейский надзиратель Козловский.

    — Вижу докторскую долгушу у пана Потапенки и зажженые свечи на столе, думаю, что-то случилось. Может быть, кто-нибудь нездоров?

    — Да, хозяин, — говорю я.

    Можно посмотреть больного?

    — Надо спросить у доктора.

    — Доктор, можно к вам?

    — Можно, — отвечал Пиотровский, — но только не особенно громко говорите.

    — Поздоровавшись с доктором, Козловский обратил внимание на Избицкого.

    — Позвольте узнать, кого имею удовольствие видеть? — обратился он к Избицкому.

    Меня в эту минуту передернуло. Вот, думаю, черт принес его не во время, да еще с расспросами.

    — Я — доктор Никольский, — отвечал Избицкий.

    Я невольно подумал:

    — Ну, пропало теперь: запутает он Избицкого...

    Но в этот момент я быстро нашел выход из затруднения. А именно, я подошел к сидевшему рядом со мной Ярмоловичу и шепнул ему на ухо:

    — Зовите его водку пить.

    Ярмолович сразу понял меня, вошел за перегородку, где лежал Потапенко, без церемонии взял за рукав блюстителя порядка и торжественно произнес:

    — Господин полиціймейстер знаменитого города Канска! Пожалуйте выпить!

    — Вы, Петр Васильевич, вечно изволите мне преподносить ядовитые шпильки: какой же я полицеймейстер; я — только полицейский надзиратель.

    — Для кого вы — надзиратель, а для меня вы — полициймейстер, денной наш хранитель.

    — Договаривайте уж, Петр Васильевич!

    — Что договаривать-то? Не знаю.

    — Ядовитый вы, Петр Васильевич. Выругаете так тонко, что и привязаться к вам нельзя.

    — Пью за здоровье нашего полициймейстера, денного хранителя. Господин полициймейстер! Стомаха ради следует укрепится вином, которое веселит сердце, а особенно мое сердце прыгает от радости, коли да ежели я вижу нашего достоуважаемого охранителя. Позвольте выпить за нашего канского губернатора, господина исправника!

    — Сегодня, — продолжал Ярмолович, — у меня в доме, г. полицеймейстер, случилось происшествие величайшей важности. Моя собака Арабка забрался в чулан и съел 3 пуда масла коровья, о чем имею честь доложить вам. Другое происшествие случилось недавно, когда я шел сюда, на Береговой улице. Именно три дамы без рогов из породы ovis [* Овца], предварительно сговорившись между собой, напали на пса моего соседа Фингалку и лишили его жизни. Виновных в злодеяниях прошу неукоснительно привлечь к судебной ответственности. Вот вам новости. Скажите вы свои.

    — У меня их нет, — отвечал Козловский. Все благополучно. Вас не переслушаешь, Петр Васильевич, имею честь кланяться, надо ехать. Я и заехал то сюда на минуту, на огонек.

    Сделав общий поклон, Козловский удалился.

    В это время повстанцы, за немногим исключением, все почти разошлись. Избицкий на них, с одной стороны, произвел неприятное впечатление, как ярый противник польского сепаратизма, которым были пропитаны все они, но, с другой стороны, он им очень нравился, как горячий революционер, очень образованный доктор, хотя Избицкий был только студентом IV или V курса университета, если не изменяет мне память.

    Поздно вечером мы с Избицким возвращались на постоялый двор. Кроме спящего ночного караульного, мы никого не встречали, только собаки, заслыша наше шлепанье по грязи, с лаем набрасывались на нас. Но так как я с этими животными всего города был большим приятелем, то мне легко было успокоить их. Обычно я подходил к ним и ласково трепал по мордам:

    — Дурак ты, Арабка. Не узнал, скотина... ну, давай лапу!

    Собаки обнюхивали меня и спутника и моментально возвращались туда, где лежали.

    Избицкий всю дорогу молчал. Разговорился только тогда, когда мы в амбаре разделись и легли на наши жесткие пуховики, т. е. войлочные подстилки.

    — Здорово же смутил меня ваш полицейский, когда явился к нам и стал меня допрашивать, — начал Избицкий. — Вот, думаю, нелегкая то его принесла. Дело в том, что у меня ведь нет никакого паспорта — и вдруг бы он спросил его...

    — Без паспорта здесь, — говорю я, — довольно опасно; надо как-нибудь устроить. У меня есть старый поселенческий, но приметы не подойдут; конечно, за неимением лучшего можно и его пускать в ход.

    — Ладно, и этот хорош пока, — согласился со мной Избицкий.

    Долго мы не спали и все обсуждали различные планы и предположения Избицкого. Впрочем, вернее будет назвать, эти планы увлекательными мечтами, туман которых для меня был очевиден, но Избицкий — натура глубокоувлекающаяся, он искренно верил в свои радужные «соображения». Понятное дело, что ему очень часто приходилось, разочаровываться. Вступая в беседу с поляками, Избицкий был вполне уверен, что достаточно ему произнести зажигательную речь, как повстанцы его поймут и сделаются прозелитами. Как и следовало ожидать, он ошибся; никого из поляков он не переубедил.

    — Это застывшие, мертвые люди, — горячился Избицкий. — У них теперь на уме рубли и материальный достаток; идеи все испарились; их нельзя даже патриотами назвать. Это какие-то кастраты. Наверное, скучно вам, Михаил Павлович, с ними, этими кулаками?

    Я заступился за поляков.

    — Вы неправы, — говорю я — нельзя сердиться на людей только зато, что вы не убедили их отрешиться от сепаратизма и национализма. Очевидно, что в вашей пламенной, филиппике чего-то недостает.

    — Эх, что вы, Михаил Павлович! Ведь им давно уж пора изменить свои убеждения, потому что на их стороне тяжелый опыт, который указывает им другой путь. Этого пути они не видят, вследствие своих крепостнических тенденций. Им тяжело жить, как они утверждают, под игом русского правительства; желают они освободиться от этого ига, а сами в то же время стремятся поработить малороссов, белорусов, литовцев, латышей и даже русских. У них нет ровно никаких понятий о свободе, равенстве и братстве народов. Нет, они враги наши и враги сознательные, по отношению к ним не может быть никакой пощады.

    — Позвольте, — возражаю я, — а где же тогда ваша терпимость? Вы проповедуете свободу слова, свободу личности, равенство и братство, в таком случае нельзя налагать узду и на свободу слова ваших противников. Пускай они проповедуют, что хотят; если проповедь их плоха, она не привьется.

    — Нет, извините, вы ошибаетесь. Я — поляк, видел своими глазами, что польская узость, нетерпимость развивает в других национальностях то же самое. Поясню свою мысль примерами. Положим, вы будете в Польше и зайдете в ресторан; не зная польского языка, спрашиваете обед — по-русски. Будьте уверены, что в это время к вам подойдет полька, отлично понимающая, что вам нужно, и непременно ядовито улыбнется и скажет вам:

    — Ниц не разуме!

    — А если скажете извозчику, чтобы он вас отвез — в такую-то улицу, поверьте, что вы ничего не достигнете. Извозчик будет сидеть на козлах и виду не подаст, что он понимает вас. Теперь попробуйте подозвать городового и попросить его помочь вам; тот же извозчик сразу поймет русскую речь городового и отвезет вас, куда угодно. Это разве не издевательство над вами? Разве у вас не появится после этого сознание национального чувства? Разве с этой стороны поляки не вредны для социализма?..

                                                              (Продолжение будет).

    М. Овчинников

    /Сибирскій Архивъ. Журналъ исторіи, археологіи, географіи, и этнографіи Сибири, Средней Азіи и Дальняго Востока. № 4. Апрѣль. Иркутскъ. 1913. С. [248-261] 248-266./

 

 

                                       ИЗ ВОСПОМИНАНИЙ МОЕЙ КАНСКОЙ ССЫЛКИ

                                                                       (Окончание).

    ...С тех пор прошло уже 33 года, а об Избицком я ничего не знаю, где он. Погиб ли он в Баргузинской тайге в 1881 г., как о том извещалось в 8 и 9 №№ «Народной Воли», или же где-нибудь в России он живет под чужой фамилией, но заграницей его нет, а также не был он и в рядах партии Народной воли в 1881, 2, 3 и 4 годах и вот почему. В 1881 г. в Канске были И. В. Колюжный и Юрий Богданович; как тот, так и другой очень интересовались Избицким, где он и что с ним, и нельзя ли его, если он близко, привлечь к тому делу, для выполнения которого они были посланы исполнительным комитетом партии Народной воли. В том же году я, после бегства из Канска, попал в Москву, где мои старые товарищи М. Ф. Грачевский и Халтурин, казненный в Одессе в октябре 1881 г., спрашивали меня, чрез кого можно в Сибири узнать о дальнейшей судьбе Избицкого.

    На запрос Грачевскаго, у которого много было товарищей —сопроцессников по делу 193-х, из Баргузина было получено письмо с намеками о смерти Избицкого в Баргузинской тайге. В этом письме говорилось приблизительно так: в тайге найден убитым красивый молодой человек, блондин, а потому есть основание предполагать, что это Избицкий.

    Но я полагаю, что он в 1880 г. принимал участие в подготовлении побега из Иркутской тюрьмы ссыльнокаторжных, живя в рабочем доме, близ тюрьмы, под именем Кузнецова, привлекавшегося вместе с матерью Р. А. Стеблин-Каменского по делу о побеге из Иркутской тюрьмы Попко и др. Кузнецов же после обыска куда-то скрылся и личность его осталась невыясненной.

    В заключение мне остается сказать несколько слов о моих старых знакомых, живших в Канске: о Потапенко, Ярмоловиче, Жуковском и Гинтовте. Потапенко умер в 1884 г., Ярмолович и Гинтовт тоже, Жуковский убит грабителями 4-5 л. тому назад...

    М. Овчинников.

    /Сибирскій Архивъ. Журналъ исторіи, археологіи, географіи, и этнографіи Сибири, Средней Азіи и Дальняго Востока. № 5. Апрѣль. Иркутскъ. 1913. С. [411] 399-412./

 

 

    М. П. Овчинников

                                ИЗ МОИХ НАРОДОВОЛЬЧЕСКИХ ВОСПОМИНАНИЙ

                                                                                V.

                                                              Минские семинаристы.

    В феврале месяце 1882 года И. Н. Даманский, бивший студент Петровско-Разумовской академии, и я жили в Минске, в уединенном домике, особняк, против еврейского кладбища.

    Мы занимались пропагандой среди учеников старших классов Минской духовной семинарии. Работа наша шла очень и очень успешно, чему, надо полагать, способствовал тяжелый семинарский режим.

    Рядом с нашей квартирой жили чернопередельцы, также в особняке, где у них помещалась нелегальная типография, в которой печатались две газеты: одна для рабочих — «Зерно», другая для интеллигенции — «Черный передел».

    Революционный Минск тогда делился на две части: на народовольцев и чернопередельцев, непримиримых антагонистов, готовых друг друга в ложке воды утопить. Чернопередельцы стремились проникнуть в неокрепшие кружки народовольцев и перетянуть их на свою сторону; однако народовольцы с честью выдержали этот натиск и, в свою очередь, пропагандировали среди чернопередельцев. В сущности, обе партии боролись за улучшение демократических слоев населения, цели были во многом общие, пути достижения, правда, разнились; но все же странной теперь мне кажется эта борьба, которая, несомненно, отчасти распыляла наши и без того незначительные боевые силы. Во взаимных спорах мы отлично сознавали весь вред этой борьбы, и тем не менее жили недружно. Только крупная опасность заставляла обе стороны забыть свои домашние дрязги и сплотиться во имя общего дела.

    Раз мы с Даманским сидели в комнате и преспокойно пили чай. Вдруг слышим стук в калитку. Стук был тревожный. Мы переглянулись с Даманским.

    Что бы это значило?

    Наконец, я вышел, отворил калитку и вижу пред собой встревоженное лицо чернопередельца — гимназиста 8-го класса Кон-вича.

    — Николай Иванович [* Я жил с фальшивым паспортом Н. И. Витковского, дворянина Витебское губернии.], помогите! У нас провал. Сегодня вечером будет обыск в доме, где находится наша типография. Вы понимаете, какая нам угрожает беда. «Зеленый» уже скрылся [* Заведующий типографией Гринфест, под кличкой «Зеленый» тогда же скрылся в Германию.], квартира стоит пустая. До прихода жандармов необходимо, во что бы то ни стало, ее очистить. У вас, народовольцев, в городе много своих членов, пригласите их побольше — и можно мигом все убрать. Спасите — погибаем!

    —Что у вас там есть? — спрашиваю я.

    — Есть шрифт, станок типографский и наши чернопередельческие издания.

    — Хорошо. Мы поможем. Идите и наблюдайте за движением полиции, а мы через час явимся и все очистим.

    Все, что я говорил с Кон-вичем, слышал Даманский, который сейчас же поехал на вокзал Московско-Брестской железной дороги, где у нас был небольшой распропагандированный кружок рабочих, для того, чтобы немедленно приехать и взять типографский станок; а я бросился на квартиру семинаристов, которым объяснил в коротких словах, в чем дело. Семинаристы забежали в общежитие и пригласили еще несколько товарищей из старших классов, самых расторопных.

    Через несколько минут я уже был на месте, против еврейского кладбища, и ждал семинаристов. Их явилось около 20 человек.

    —Ну, что теперь нам делать, Николай Иванович, — обратились они ко мне.

    — Три человека должны стоять на углах улиц и следить за действиями полиции; если она появится, сейчас же давать сигналы об опасности; а остальные должны по одиночке заходить в квартиру, чрез парадный ход, забирать все, что окажется, и нести на семинарскую площадь, где, во избежание подозрений, разместиться — рассеянно, не в куче, в ждать моего прихода.

    Семинаристы входили в квартиру, забрали типографский шрифт, разложили его по своих карманам плащей, а часть завязали в носовые платки; 4 чемодана с нелегальными изданиями вынесли на улицу, сходили за извозчиками и повезли на семинарскую площадь.

    После нас Даманский с рабочими вывез и тяжелый типографский станок. Таким образом, типография была очищена. Все это произошло, могу сказать, с головокружительной быстротой.

    На площадь я явился последним.

    Семинаристы бродили в одиночку и скучали.

    — Что теперь нам делать? — спросил один из них.

    —Чердак в корпусе у вас на замке?

    —Нет.

    — Начальство заглядывает туда?

    —Никогда.

    — Идите, по одиночке, по черному ходу и валите все на чердак, в какой-нибудь угол, подальше от входа, чтобы никто из случайных посетителей не наткнулся на этот груз.

    Так все и было сделано, притом аккуратно, незаметно. Все были довольны. Я лично радовался тому, что мои «питомцы» на деле доказали свои убеждения, о которых заявляли мне.

    В тот же вечер, часов около 10-11, был произведен жандармами обыск в типографии чернопередельцев; понятно, кроме пустых комнат, в домике ничего не было найдено.

                                                                            -------

    Но на другой день в семинарии случился курьез большой важности, который, наверно, в памяти у многих иереев Минской епархии до сих пор.

    Один из самых лучших учеников 6-го класса Николай Иванович Мос-вич, благополучно священствующий доселе, во время первой перемены забрался на чердак, откупорил чемодан, в котором находилась газета «Зерно», взял половину чемодана газеты, внес ее незаметно в свой класс и спрятал за печку.

    Затем, в большую перемену Мос-вич взял эту литературу под мышку и направился к мальчуганам 1-го класса. Шел он важно, чинно, так что на коридоре вызывал невольное внимание к своей особе. Особенно заинтересовалась меньшая братия.

    — Николай Иванович, куда вы с четь-минеями то? — раздавалось со всех сторон.

    — Молчите, ребята: разве не видите, Николай Иванович с 70-ю толковниками идет просвещать первоклассников, стенающих под игом о. ректора.

    Наконец, Николай Иванович остановился в конце коридора, против 1-го класса, у окна. Его тотчас окружили толпой подростки. Окинул он своими голубыми глазами кругом и увидел, что никого из соглядатаев нет.

    —Вот что, ребята, — заговорил он, — хотите быть социалистами?

    — Хотим, хотим, — раздалось несколько тоненьких ребячьих голосов.

    —Да, вы тише, черти! Не кричите, а то кто-нибудь услышит.

    Ученики замолчали.

    — Вот тебе, Ваня, газета, читай, но только никому из начальства не показывай. Слышишь?

    — Слышу, слышу, Николай Иванович.

    Таким образом Мос-вич роздал ребятам всю принесенную с чердака газету.

    На следующий день, во время большой перемены, в младших классах было довольно заметное оживление. Это «по секрету» обсуждали «Зерно». Некоторые из первоклассников подбегали к ученикам старших классов, отзывали их в сторону и потихоньку сообщали, что они теперь «социалисты».

    — Ой ли? — возражали недоверчиво старшие.

    — Ей Богу! — уверяли вновь испеченные социалисты.

    —Перекрестись!

    Социалисты серьезно крестились.

    — Ну, а чем вы докажете свою принадлежность к социализму?

    —А вот видишь, — показывали социалисты «Зерно», вытаскивая его из карманов брюк.

    — Кто же вам дал это?

    — А Николай Иванович.

    — Идите сейчас же в класс, — сказали старшие, — нужно с вами поговорить.

    Оказалось, что весь класс, в числе 65 человек, заявил себя сочувствующим социализму. Были даже такие, которые говорили, что социализм настоящее евангельское ученее.

    — Вот что, ребята, — сказал один из старших учеников, — вы давайте нам все газеты, какие получили от Мос-вича, а мы вам завтра новых принесем. Теперь вы еще не настоящие социалисты, а когда наших газет побольше начитаетесь, тогда будет видно, куда следует идти. Пока, смотрите, не болтайте о том, что вы социалисты.

    — А вы не обманете нас, принесете новых газет?

    — Нет.

    Газеты были возвращены все.

    Тоже самое произошло и во 2-м классе.

    Дальше, старшие напустились па Мос-вича за его нетактичный способ пропаганды.

    — Что ты сделал, Николай Иванович! Разве не понимаешь, что шутишь с огнем, долго ли до беды...

    — А что? Разве я плохо сделал?

    — Умный ты человек, а связывается с мальчишками. Пойми ты, они могли всех нас подвести и, конечно, не по злой воле, а просто по неразумию. И в результате могла быть темница.

    Мос-вич не понял тревоги своих товарищей и довольно шутливо отвечал:

    — Ну, и пусть ввергают в темницу имене моего ради. Тогда я возведу очи мои горе и возонию гласом великим: Господи, изведи из темницы души их исповедатися имени Твоему. Полноте, господа, отроки мои не так уж не разумны, как вы предполагаете. Не беспокойтесь — не проболтают, тем более не продадут. Да и что вы гневаетесь на меня, братия моя? Разве не знаете, что всякий гневающийся на брата своего напрасно подлежит суду.

    — Колька, не глупи! Мы не хуже твоего знаем разные «словеса луканствия», а только на будущее время отроков оставь в покое, да и вообще поменьше благовествуй социализм.

    После этого чернопередельческую литературу перенесли в другое, более надежное место, которого не знал Мос-вич.

                                                                            -------

    Н. И. Мос-вич представлял из себя довольно незаурядную личность на горизонте семинарской жизни.

    Учился он первым учеником; начальство предполагало отправить его на казенный счет в духовную академию. Но ученического прилежания у него и в помине не было; никто не видал, чтобы он зубрил уроки, или вообще сидел за учебником. Зато он любил читать книги; читал все, что попадет под руку, без всякого разбора. Читал, как говорится, запоем. При этом Мос-вич обладал удивительной памятью; почти все прочитанное он мог воспроизвести в любую минуту. Понятное дело, в голове его образовался громадный запас знаний по всевозможным наукам; Мос-вич сделался как бы живой энциклопедией, к которой вся семинария обращалась заразными справками. На этом основании семинаристы даже изобрели особую кличку для Николая Ивановича — «ученый мешок».

    Но при всех этих достоинствах, у Мос-вича был один крупный недостаток. Именно, при огромной, можно сказать, подавляющей памяти у него но хватало творческого воображения, не было спайки между накопленными знаниями. Это был гигант памяти, вечно страдавший от того, что не умел ориентироваться и в своих знаниях и в окружающей обстановке. Вследствие этого, действия его нередко казались какими-то наивными, непродуманными и даже бестолковыми. Кто-то сравнивал Мос-вича с Гартмановским «Бессознательным», конечно, в миниатюре.

    На почве хорошей памяти с Мос-вичем иногда происходили характерные курьезы.

    Инспектор семинарии как то раз предложил семинаристам VI класса написать проповедь на тему: «блаженни плачущій, яко тіи утѣшатся». При этом о. инспектор, в качестве образца, прочитал свою проповедь на ту же тему; затем, эту проповедь он запер в ящике классной кафедры.

    Николай Иванович в тот же день по памяти восстановил проповедь о. инспектора, а через два дня (срок быль до 10 дней) подал ее по назначению. О. инспектор сличил проповедь Мос-вича со своей и нашел почти полное сходство. Возникло подозрение: дескать, Мос-вич подложным ключом проник в ящик кафедры, взял оттуда инспекторскую проповедь и списал с нее. О. инспектор был вполне уверен, что дело именно так и происходило. В виду этого, он поставил Мос-вичу за проповедь единицу и настоял на тройке по поведению за месяц.

    —Надо самому трудиться над составлением проповедей, а не списывать, — заметил строго о. инспектор.

    Все оправдания Мос-вича не достигли цели.

    Ошибка выяснилась только через месяц, когда о. инспектор дал шестиклассникам новую тему для проповеди: «блаженни алчущій и жаждущій правды, яко тіи насытятся». На этот раз о. инспектор также прочитал для образца свою проповедь, но только не оставил ее в ящике классной кафедры, а унес с собой.

    Мос-вич, как и в первый раз, также через два дня представил копию инспекторской проповеди.

    Теперь, конечно, нельзя было сомневаться в авторской подлинности проповеди, и о. инспектор открыто признал свою вину.

                                                                            -------

    В 1882 году партия народной воли решала развить забастовочное движение в духовных семинариях, в которых, как известно, всегда тлеют искры недовольства на почве тяжелого режима. С другой стороны, семинаристы — народ развитой, серьезный и близок к деревне. Эту массу легче было привести в движение, чем, например, гимназистов; точно также не трудно было придать семинарским беспорядкам политическую окраску. Одно было плохо: после первомартовскаго события чувствовался в партии недостаток работников; во всяком случае, нечего было и думать о командировке отдельных пропагандистов в каждую семинарию. Таким образом, подготовка семинарских забастовок была слабой, и неудивительно, если намечавшееся общее движение вылилось в отдельные выступления со слабой политической окраской. Зато народовольцы забросили в несколько семинарий искру революционных настроений, которые от поры до времени вспыхивали в яркое пламя, например, в Вологодскую, Тульскую, Минскую, Ярославскую и др.

    Вскоре приехал в Минск М. Грачевский.

    — Ну, как у вас идут дела в семинарии? — первый вопрос, с которым ко мне обратился Грачевский.

    —Ладно, — говорю, — идут, особенно в четвертом классе.

    — Хорошо. А есть среди них нейтральные?

    — Конечно, как и везде.

    — Кто же именно? — допытывался Грачевский.

    Я назвал фамилию Новицкого, дядя которого отбывал каторгу на Каре.

    — Знаете ли, — снова заговорил Грачевский, — пропаганда во многих семинариях ведется вполне успешно, но, конечно, этого мало для того, чтобы вызвать всеобщую семинарскую забастовку. Необходимо везде подготовить почву, иначе неминуемы разрозненные выступления, а это повлечет за собой не то впечатление, на которые рассчитываем мы. Жаль, приходится торопиться с забастовкой, а дело ведется наспех, случайными мерами. Взять хотя бы манеру рассылки воззваний неизвестным семинаристам; мы посылаем их часто наугад, на имя каких-нибудь Поповых, Рождественских, Преображенских, предполагая, что без этих фамилий не обходится ни одна семинария. Конечно, по теории процентной вероятности, наши воззвания попадают иногда на благодарную почву, но по той же теории необходимо предполагать и обратные явления. Правда, в последнее время мы делаем громадные усилия, чтобы наладить забастовочное движение в ближайшем будущем. Но вы, Михаил Павлович, знаете, что нашего полку стало мало.

    Я спросил Грачевского, какая из семинарий станет во главе движения, ведь нельзя же думать, чтобы исполнительный комитет взял непосредственное руководство, так сказать, червовую работу. И к удивлению своему, получил в ответ, что такой семинарией будет Минская и что все нити движения будут сосредоточены в руках ученика Новицкого, которого я считал нейтральным. Какую силу воли имел этот юноша, который отлично видел работу мою и Даманского, и ни разу не подал повода подозревать, что он не только в курсе дела, но и во главе стоит!

    После совещаний решено было разослать по всем семинариям от имени Минской забастовочный циркуляр с подробным наставлением организации выступлений. Один из таких циркуляров был отправлен в Калужскую семинарию на имя Преображенского.

    Такой в Калуге оказался, но он воззвание немедленно доставил ректору семинарии.

    Возникло дело на политической почве.

    В Минске, на квартире Новицкого, жандармами, в присутствии ректора и инспектора семинарии, произведен был обыск. На этой квартире жило 5 учеников и, между прочим, здесь же числился проживающим и И. И. Мос-вич. Но фактически жил он на другой квартире, где помещалась полулегальная библиотека, т. е. такая, в которой были Писарев, Чернышевский, Добролюбов, Дело, Отечественные Записки, Русская Мысль и другой подобный запрещенный плод. Обыск начался с сундука Новицкого, его кровати и карманов сюртука; обыскали и других; наконец, дошла очередь до Мос-вича.

    —Где ваш сундук? — обращается к нему жандарм.

    — У меня сундука нет, — отвечает Мос-вич.

    —А куда вы складываете свое белье?

    — В сундук Новицкого и Б-ча.

    — Где наша кровать? — допытывается власть.

    —Здесь, — показал Мос-вич, указывая на случайно поставленную детскую кровать.

    — Как же вы спите на такой кровати? — с ядовитой усмешкой спросил жандармский полковник Миллер.

    — Вот так, — отвечал М-ч, и, ничтоже сумняся, 2½ — аршинный детина лег па кроватку, которая, понятно, не выдержала тяжести и рассыпалась по частям.

    Поднялся смех.

    — Г. полковник, — сказал один из бойких семинаристов, — Мос-вич смутился вашим вопросом; он кровати не имеет и спит на полу, подстилая свое пальто вместо тюфяка, а одеяло его вот висит на веревочке.

    Полковник таким объяснением удовлетворился, был составлен протокол, в котором говорилось, что при обыске ничего предосудительного не было найдено. Тем, казалось бы, дело и должно было закончиться. Но вышло иначе. Новицкий немедленно после обыска был уволен из семинарии вместе с четырьмя товарищами, соквартирантами, бывшими на плохом счету у семинарского начальства. Н. И. Мос-вич избавился опасности, тем более, что начальство прочило его в духовную академию.

                                                                            -------

    В мае месяце, во время экзаменов, я встретил на окраине города Н. И. Мос-вича, который, по обыкновению, ничуть не беспокоился об экзаменах и беззаботно проживал на лоне природы. На этот раз он почему то шел важно и вполголоса тянул «понтом покры фараона с колесницами».

    — Не надоело вам, Николай Иванович, петь это в архиерейском хоре; лучше бы спели какую-нибудь белорусскую песню, а я бы послушал, — сказал я ему.

    —Знаете ли, в духовных песнопениях много серьезной, захватывающей музыки. Возьмем, например, «милость мира жертву хваления» Бортнянскаго. Да ведь эта музыка прямо за душу хватает...

    Мы шли вверх по реке Свислочи и незаметно удалились от города.

    Как сейчас помню, день был ясный, теплый; зеленела трава на луговой стороне реки и распускались цветы, а на противоположной, нагорной стороне, в кустах заливались хоры птичек... Мы присели на берегу; я невольно погрузился в созерцание природы, забыл житейскую суету, жизнь — полную тревог и огромных лишений, какие мне приходилось переносить и испытывать ежедневно, в качестве нелегального. Николай Иванович забыл семинарию с ее тюремными порядками и формально-бездушным благочестием... Вдруг в глазах его что то засветилось, заиграло; он вопросительно взглянул на меня и взялся за скрипку, с которой никогда не расставался...

    «Волга, Волга, весной многоводной ты не так заливаешь поля, как великою скорбью народной переполнилась наша земля», — торжественно-красиво, с чувством, запел Николай Иванович под рыдания скрипки. Я любовался им, этим вдохновенным и чистым юношей!

    Вскоре на игру и пение явилось еще несколько семинаристов и у нас составился маленький хор, в котором, однако, не доставало басов. Мы пели про тяжелую нужду мужика, про бесправье народное, про чиновные взятки, про счастливых дворян и о братской свободе и равенстве людей. Пение настолько захватило нас, что мы и не заметили, как вечер повис над нашими головами. А кругом, в кустах, к нашему пению прислушивались дети и взрослые из мещан... По опыту своему могу сказать, что хоровое пение — лучший друг пропагандиста и, понятное дело, я везде пускал его в оборот.

    Дня через два после этой прогулки с семинаристами я принужден был поспешно покинуть Минск, так как полиция пронюхала о моем местонахождении. Должен сказать, что с 1882 года департамент полиции очень занялся моей персоной; повсюду были разосланы мои приметы; указывалось даже, что я любитель и мастер прибегать к гримировке. По этой причине я держался правила — нигде не проживать подолгу; бывали случаи, что приходилось бежать через месяц и даже через неделю по прибытии на место пропаганды.

    В сентябре месяце я вернулся в Минск. Раз иду на Златогурку, где была моя квартира, по Захарьевской улице; вдруг вижу молодого священника, франтовато одетого, в шляпе, с тростью из красного дерева. Подходит ко мне:

    — А ведь я вас давно ищу и никак не могу встретить.

    Это был Н. И. Мос-вич.

    Спрашиваю его, какими судьбами попал он в «жеребячью породу», которую еще так недавно искренно ругал.

    —Зайдите ко мне попить кофе, и я расскажу вам, как дошел я до жизни такой.

    Я согласился.

    Потом Николай Иванович объяснил мне, что теперь он нашел дорогу в жизни, по которой и пойдет неуклонно. Дорога эта указана учением Христа, в нем все есть, все сказано, объяснено. Вы знаете, что царствие Божие внутри нас, мы получаем его посредством любви к ближнему. Христос велел даже любить своих врагов, а мы следуем во всем по ветхозаветному, «око за око». Семинарские учителя мне не умели привить этих великих принципов, я дошел до этого сам, отчасти и вы толкнули меня на это, вашей революционной пропагандой. Теперь я пойду к забитым белорусам и буду им проповедовать братскую любовь к ближнему. Вот почему я надел рясу.

    Я понял, что в душе Николая Ивановича в течение лета произошел перелом в убеждениях, что он только минутно увлекся революционными идеями. Подобный перелом впоследствии произошел и с другими семинаристами.

    На квартире у Мос-вича я получил 18 рублей денег на дело партии народной воли. Деньги эти были собраны им по подписному листу среди приходских батюшек.

    — Как же это могло случиться? — спрашиваю я.

    —Да очень просто, — говорит Николай Иванович. — Был храмовой праздник у нас, понаехало много соседних иереев, я и подсунул им этот подписной лист; все 18 человек подписали по одному рублю. Вот смотрите.

    Я взял лист, на котором отчетливо красуется знак, какого он происхождения; гляжу и глазам не верю: все жертвователи подписали не только свое имя и фамилию, а даже и церковь, при которой они иерействовали.

    — Николай Иванович, что вы натворили! — упрекнул я своего собеседника. — Разве не понимаете, что вы подвергали огромному риску этих простодушных отцов?

    — Какому? — удивился Мос-вич.

    —Ну, и святая простота! Представьте себе, вас заарестовали бы, нашли этот листик; и что вы думаете — чем здесь пахнет.

    — Посадили бы меня в темницу, потом повлекли бы на судилище.

    — В том то и дело, что не одного вас, а и тех 18 батюшек, которые собственноручно расписались в своих симпатиях к народовольчеству. Теперь понимаете, какую кашу вы заварили.

    —Да, не сообразил. Виноват...

    Несколько лет тому назад я случайно встретил в Иркутске брата Мос-вича, от которого узнал, что Николай Иванович до сих пор сохранил свою «неосмотрительную простоту».

    /Сибирская Лѣтопись. Журналъ исторіи, археологіи, географіи, этнографіи, культуры и общественности Сибири, Средней Азіи и Дальняго Востока. № 11-12. Ноябрь-Декабрь. Иркутскъ. 1916. С. 516-526./

 

 

                                                                 НА МОЕЙ ПАМЯТИ

    День был пасмурный. Я лежал на своих нарах и курил махорку. В соседней комнате слышны были заунывные песни сапожников, бывших каторжан, и стук их молотков. Один из них Василий Посохов, отмахавший 20 лет на Каре, уже седой, пел о загубленной молодости, о бродяжестве, как он, тоскуя по родине, пришел в свое село, его узнали и опять отправили по Владимирке.

    — Помолчи, Васька, — кричит хозяин Николай, тоже каторжный. — Вишь душу-то выматываешь, и без тебя тошно. Еще —орловец, проломленная голова!... А я—москвич, человек полированный, и то бодрюсь, не хнычу; ну, а ты развел там свои выкрутасы: «как ушел, да ушел добрый молодец». Да ведь все мы добрые молодцы за художество пришли на Кару-то. Я за то, что в темную ноченьку с кистенем гулял под Москвой, за Калужской заставой обозы грабил с товарами. Полоснул, значит, ямщика ножом; ну, и влопался. Да ведь и ты, Васька, за то же самое, только около города Севска. А ты, старый дьякон, за каки-таки грехи попал сюда, — продолжал Николай, обращаясь к высокому худощавому бродяге, известному в Олекминске пьянице.

    — Ты меня, Николка, не пытай — слышится ответ старого дьякона. За что я попал — это не твоего ума дело.

    Старый дьякон известен был под фамилией Ивановского, из бродяг, судился в Новгородской губернии за бродяжество.

    Но сапожник Васька продолжал петь свою заунывною песню, нескладно сложенную, по его рассказам, им самим.

                Как ушел добрый молодец из Сибири,—

                Во-первых, прошел лугами и топями,

                Лугами Забайкальскими — Барабинскими,

                Топями Красноярскими;

                Во-вторых, прошел по темным лесам Сибирским:

                Под колодой, пнем с лютым зверем ночевал в тайге,

                Песню скучную вместе с лешим пел.

                Не страшился я черта, лешего,

                А боялся я волостного писаря,

                Заседателя полупьяного.

                Муки кончились; как пришел домой добрый молодец.

                Во родно село, Новоспасское.

                Пришел к своему двору;

                К своему двору, к отцу, к матери;

                К отцу, к матери под окошечко.

                Ты, родимой мой батюшка,

                Пусти в темну ночь ночевать сынка!

                Ты, родимая моя матушка,

                Осуши слезы горючие,

                Обогрей меня на родной груди.

                На ту речь мою родной батюшка

                Грубым голосом таку речь держал:

                Как у нас во роду воров не было.

                Ни воров и ни разбойников;

                Уходи, подлец, от моих окон.

                Услыхала то родна матушка,

                Выходила она за новы ворота.

                Ты, дите мое, чадо милое,

                Прокопий да свет Степанович.

                Уходи скорей от родной избы.

                Как у нас в избе злые вороги.

                Слезы лью с тех пор, эх, товарищи!

                По белу свету до седых волос шляюсь я...

                Не видал и села Новоспасского...

    Водворилась тишина.

    — Это я! Я про себя пою. Это было со мной. Я не Васька, а Прокопий Степанович, — смазал сапожник и замолчал.

    Васька был песельник, он пел с утра и до вечера, сидя за верстаком, запас песен у него был неистощимый. Печальная незатейливая песня Васьки нагоняла тоску и на Николая. Скучно было всем и даже моя черная кошка Машка и та, забравшись в комнату чрез разбитое стекло, жалобно мурлыкала около меня, как бы чувствуя скуку и горе людское и преждевременно разбитую жизнь. Все это чувствовали, но не знали виновника своих несчастий, и каждый норовил сорвать свое горе на своем ближнем. Здесь все были несчастны, даже моя кошка Машка, брошенная на произвол судьбы доктором, уехавшим в Россию.

    Общую тишину прервал тот же Васька, затянувший вторую негладкую самодельную песню.

                Вы скажите, мои мысли,

                Про мое ли про несчастье.

                Долго ль нам будет маяться

                В эдакой напасти.

                Печальное сердце беспрестанно тужит

                Все по прежней волюшке.

                Кабы мне да молодцу прежню волюшку,

                Прежню волюшку, сизы крылышки!

                Полетел бы я во Россеюшку,

                Во Россеюшку к отцу — к матери,

                В Новоспасское, к милой лапушке....

    Васька! Черт ты эдакой, — кричит Николай, — что поешь-то? Самому подлецу под 70 лет, седой как лунь, а поет о милой лапушке, да ты пойми, окаянный, леший эдакой, ведь твоя то милая лапушка похожа на киевскую ведьму, ведь зубов то, поди, нет уж, а тоже лапушка. Тебе ли теперь о лапушках петь. Тебе, окаянному, следует только Богу молиться, о спасении души заботиться, а не о лапушках петь.

    — Да ведь из песни слова не выставить, — говорит Васька.

    — Из песни слова не выставить, — передразнивает его Николай, — да ты сам эту песню-то сейчас сложил.

    — Ну, так што, хоть бы и сам!

    — А вот то-то и есть такие песни молодому петь, а не старику тебе.

    — А ты молодой, почему не поешь таких песен?

    — А потому, что не для нашего брата они.

    — Нет. Ты потому не поешь, что тебе такой песни не сложить. Знаю, что у тебя в голове-то сидит; опять бы идти под Москву народ грабить, да убивать.

    — Ну и ты не лучше меня; тебя, старого пса, тоже тянет под Севск, али под Брянск, али меж Карачевом и Брянском народ православный грабить, а не попадается богатенького, так и богомолку ошингаешь.

    — Оно, пожалуй: одного, брат, мы с тобой поля ягода. — отвечает Васька.

    — Да, Васька, если бы не малые ребята, давно бы с этого гиблого места ушел. Посуди сам: ты работаешь, работаешь с утра до вечера, а что у нас с тобой есть?!

    Я еще как-нибудь пробьюсь, потому что я молодь, мне 45 годов, а тебе под 70 и умрешь ты, как собака, где-нибудь в Маджегорском наслеге, под зародом сена у якутов. Так вот и кончится твоя анафемская жизнь. А впрочем, что об ефтом толковать, раз отец с матерью породили меня, знать, надо жить до смерти, вести свою проклятую линию. Хоша иной раз и приходит в голову мысль идти на Лену ершей ловить и делу конец, а потом одумаешься и скажешь себе: теперь маюсь, авось потом лучше будет; на поверку же выходит не только лучше, но все хуже и хуже становится жить-то. Думаешь, как бы ухитриться так пожить — по-господски, как исправник, али полицейские писаря. Каждый день бы в карты поиграть, нализаться водки, колбаской закусить, там сырком и всякой другой канителью...

    — Дурак! — кричит старый дьякон. А работу-то и красивых баб забыл? А зуботычины в мордоплюевку?

    — Ребята послушайте! — кричит бродяга Богданов.

    — Чего тебя слушать-то, — говорит дьякон. — Исправник начальство, поставленное над всеми, чтобы вы не баловались, не воровали, людей не убивали; и в писании сказало: «сущий во власти от Бога учинены суть».

    — Да, ведь и мы от Бога.

    — Ну, брат, ты врешь. Бог то разбойников не ставит.

    — Нет, ты, старый дьякон, врешь, — возражает Николай. — Чем исправник от меня, примерно, будучи сказать, отличается?

    — А тем, что он благорожденный, благородный, значит, а ты хам, разбойник, грабил под Москвой народ православный, а исправники разве разбоем занимаются?

    — Ну, ладно, пусть они не грабят и не убивают, а хабару то ведь берут?

    — Берут, но ведь хибара то установлена, потому что в церкви то читает священник: «всякое даяние благо, всяк дар совершен свыше».

    — Ты, дьякон, сегодня, кажись, лишний мерзавчик выпил, потому так и говоришь, все по божественной части, да по мудреному. Ну, а вот скажи мне: грех убивать, али нет?

    — Грех.

    — А грабить?

    — Тоже грех.

    — А если грех, так твой исправник то же, что и я.

    — Врешь, Николай. Ты — поселенец, два раза за убийство был сослан в каторгу, а теперь с Кары пришел в Якутскую область. Вот, братец, ты мой, кто ты.

    — А хабара, по-моему, все едино, что и грабеж, ведь исправник берет ее за кривосудие?..

    — Я не знаю, за что он берет, но знаю, что всякое даяние благо.

    Васька положил конец этому спору, затянув известную заунывную арестантскую песню:

                Ночь темна и светла над водою,

                Над обрывом, где волны шумят,

                Освященные яркой луною.

                Стены белые замка стоят.

                В тихой келье лампада мерцает,

                Узник спит, разгорается кровь,

                Вспоминается старое, прежнее время,

                Воскресает забытое вновь.

                Ох, как эти высокие сосны,

                Так растут под сиянием дня.

                Ох, как эти мне цепи несносны,

                Они мучат, терзают меня.

                Скиньте, сбросьте железные цепи,

                Отпустите на свет и простор,

                Где поют перелетные птицы,

                Где шумит зеленеющий бор.

                Отворите окно, отворите:

                Мне недолго страдать и любить.

                Еще раз на свободу пустите:

                Мне недолго осталося жить.

                Целу жизнь я страдал,

                И страдальцем умру я;

                Я умру, вы меня схороните

                На родных, на широких полях.

                Будет солнце сиять надо мною;

                Мне в могиле легко будет жить,

                Запоют перелетные птицы,

                Зашумит зеленеющий бор,

                Загудит, зашумит мать дубравушка.

                И придет па могилу мою

                Моя милая лапушка,

                И потонет могила в цветах...

    — Нет, Васька, — говорит дьякон, — могила-то наша с тобой не потонет в цветах, а вот Николай по осиновому колу вобьет. И то ладно будет, потому мы с тобой бродяги из карийских каторжан, целую жизнь мучились и на том свете не сладко нам будет, а что по части цветов, так они не про нас писаны. Где уж нам, дуракам, чай пить, нам хорошо и водицу с сольцой.

    Но Васька сидел и не слушал дьякона; молоток его выпал из рук. Он, видимо, впал в глубокое раздумье. Казалось, что он жалел о своей разбитой жизни и загубленных им жертвах...

                                                                           -------

    — А все-таки мы, русские, дураки, — говорит Богданов.

— Почему же это так? — возражает Николай.

    — А потому, что мы хуже других. Возьмем, примерно, чухонцев, литовцев, поляков, латышей и татар, — все они будут нас лучше.

    — Ну, а ежели они лучше нас, так ты и переходи в мухоеданскую веру, сделайся татарином, а там двух баб дадут. Нет, в сурьез: чем же они все лучше нас?

    — А вот я расскажу вам. Я — псковской.

    — Кособрюхой, значит, — острит Николай.

    — Да не перебивай! У нас по соседству живут чухонцы.

    Но завязавшийся спор был прерван новой песней Васьки. Это было какое-то неутомимое горло.

                Сторона ль моя, сторонушка,

                Сторона ль моя постылая,

                Постылая, холодная.

                Я не сам собой во тебя зашел,

                Привели меня добра молодца

                Во железных кандалах, скованным.

                Заковала меня бодрость ухорска,

                Бодрость ухорска, молодецкая.

                А породила меня моя матушка

                Во дремучем лесу,

                Что во темном бору,

                Как во темном бору,

                В лесу брянским,

                Во недобрый день, да во пятницу.

                Пеленала меня моя матушка

                Зеленой травой,

                Не атлас-бархатом,

                Не боялся я дождя частого,

                Дождя частого, ветру буйного;

                Как мочило меня частым дождиком,

                Обдувало меня ветром буйныим.

                Как во том ли во бору,

                Во темном ли лесу,

                Я убил, эх, убил! зла помещика,

                Зла помещика, зверя лютого.

                Заковали меня, добра молодца,

                Во кандалики да железные,

                Во железные, да тяжелые.

                И пошел на Кару, во холодну Сибирь,

                Во холодну Сибирь по Владимирке...

    — А и поделом, — сказал дьякон, когда Васька окончил свою песню, — за правду значит. Не бей помещика — не попался бы и на Кару. Правда восторжествовала!

    — Ну, ты, дьякон, помалкивай со своей правдой, — говорил Николай. И где ныне правда? Кто это правдой-то живет? Вот примерно, будучи сказать, я обокраду жидка Ментуса, или татарина Халепку, дам полиции 100 рублев и выпустят меня, и я буду чист Вот тебе и правда.

    — Выпустят и скажут: иди чадо с миром и твори такажде почаще, — вставил дьякон.

    —Правда ныне, брат, в лапотках ходит, — продолжал Николай, — в лохмотьях, а кривда с господами в золоте водочку пьет, да московской колбасой закусывает. Правда нынче в кандалы закована, да и когда она была то на свете?

    — А Христос разве неправду нам проповедывал? — оправдывался дьякон.

    — За правду-то Христа и распяли на кресте, — отвечает Николай. Вот тебе и правда! Нынче с неправдой лучше знакомство вести, чем с правдой: с ней, с матушкой, всегда в накладе будешь. Ежели сказать тебе, старый дьякон, — по совести, разве я виноват, что ямщика ножом убил. Нет. Разве мне кто с малых лет говорил, что грабить нельзя. Я учился на Хитровом рынке, меня с малых лет там поили водкой, велели воровать и говорили, ежели я околпачу кого-либо: ай, да парень, Николка, из тебя выйдет хороший молодец. На, выпей, друг, водочки.

    — Значит, стомаха ради укреплялся вином, — острит дьякон. Я тоже от юности моея познал веселие Руси — вити и от юности же моея мнози борют мя страсти.

    Я в это время находился в горнице. Вдруг слышу:

    — Ты укажи, где мне его найти-то.

    — Да в горнице, говорят тебе, ступай со двора, там увидишь дверь, — отвечал Николай.

    — Да ты мне укажи!

    Чрез несколько минут отворяется дверь в мою горницу и входит маленького роста длинноволосый человек, одетый в якутскую национальную одежду, по внешнему виду — типичный якут. Несколько раз перекрестился, стоя против иконы, и громко спросил у меня:

    — Ты преступник?

    — Нет, — отвечал я.

    — Ты преступник; мне сказывали, что ты преступник; царь тебя сослал к нам. Я тебя в прошлом году с Дурдусовки возил в Олекму, когда ты ехал с казаком и солдатом, еще в середине сидел у них. Я — Василий Иванков, крестьянин Олекминской деревни, пару поштовых гоняю, станция-то в моем доме. Вот я и знаю, что ты преступник царя русского, значит, ты оскорбил, он за это тебя и послал. Ты писать прошения умеешь?

    — Нет, не умею, — отвечал я ему.

    — Ты грамотный?

    — Да.

    — Ну, значить, умеешь писать, все грамотные пишут прошения. У нас хорошим писарям якуты платят дорого, по 25 р. дают. Писарь чем лучше пишет, тем дороже берет. Нет, уж ты напиши мне.

    Что я буду писать, когда не умею, — отказывался я.

    Но Иванков не унимался и, помимо моего желания, начал говорить о своей обиде.

    — У меня, видишь ли, 7 годов тому назад сосед украл 131 пуд ярицы, ее нашли и в Якутске суд присудил взыскать с вора 131 р. в мою пользу. Бумагу суд прислал в полицию. Вор то полицейскому писарю даль три красненьких, он взял да и в печку бумагу то. Ну, вот теперь и нельзя с него взыскать. Приду я к исправнику и говорю: исправник, ты с писарем мошенничаешь, ты мошенник! А исправник и закричит дежурному казаку: Софронеев! дай Иванкову в шею, да посади его на три дня в чижовку. Казак даст в шею, посадит меня в чижовку, отсижу три дня, выйду, приду в полицию и скажу пред указом, что под стеклом на столе стоит: помощник исправника, ты мошенник, секретарь твой мошенник и писаря мошенники! Помощник скажет казаку: дай Иванкову в шею и посади его с... с.. в холодную еще на три дня. Отсижу. Выпустят. Приду в мирскую избу и скажу старшине: старшина Иванов, ты мошенник! Старшина побьет меня и посадит в холодную. Так я хожу 7 лет и все меня бьют, ругают. Ну, вот ты и напиши все это, а я подам, что ты напишешь, большому начальнику.

    После долгих колебаний я написал от имени Иванкова в якутский окружный суд прошение, в котором просил прислать копию с решения суда, состоявшегося в 1878 г. по делу о покраже хлеба крестьянином Осиповым.

                                                                           -------

    Прошло несколько лет. За это время в Олекминске много побывало начальства, приехал и епископ Иаков. Иванков пришел к нему. Подойдя под благословение, начал излагать свою повесть.

    — Ваше превосходительство! У нас все воры, все мошенники.

    Протодьякон, стоявший около Иванкова, заметил ему: нельзя говорить превосходительство, а надо называть преосвященством.

    — Ну, это все равно. Ведь он твой начальник, значит и превосходительство; исправнику он тоже начальник, ведь он больше его.

    Иаков улыбнулся.

    — Да ты иди к исправнику с жалобой, — сказал преосвященный, — он разберет твое дело по правде.

     — Ваше превосходительство! Да я зачем пойду к исправнику, ведь он мошенник.

    — Ну, тогда пожалуйся губернатору, а я начальник над священниками.

    — А исправнику тоже начальник?

    — Нет.

    — Как же нет! Я видел как исправник пред тобой шапку снял, значит, ты начальник ему.

    Как владыка не уверял Иванкова, что он исправнику не начальство, он быль убежден, что епископ больше исправника, следовательно, может ему помочь.

    — Да, ты, ваше превосходительство, постращай исправника мало-мало, он тебя послушает и мне взыщет 131 р.; да 7 р. 50 к. судебных издержек; за это я с Дурдусовской станции прокачу тебя во-как, ведь я пару гоняю, ну, и потом чаем тебя напою. Пожалуйста постращай его, чтобы меня в чижовку не садил. Да ты скажи ему мошеннику, так: ты, исправник, больше не смей Иванкова сажать в чижовку, и старосте тоже скажи, чтобы он меня не бил. Они тебя послушают.

    —Его преосвященству надо говорить вы, а не ты, — шепчет протодьякон Иванкову.

    — А это все равно, да и как ему говорить вы, когда он один.

    Пр. Иаков, чтобы выйти из неловкого положения, благословил Иванкова и сказал ему:

    — Хорошо, хорошо.

    Иванков же так это понял, что архиерей скажет исправнику и старшине, чтобы его не били и не садили в чижовку. И довольный ушел...

    В том же году, летом, случилось важное обстоятельство не только в жизни Иванкова, но и всего Олекминска. Пронеслась весть, что едет генерал-губернатор граф Игнатьев — администратор вежливый, но строгий. Местное начальство знало все слабые стороны Игнатьева. Полиция прибиралась, очищалась, во входящем журнале все отметки были сделаны, а незаписанные в журнал бумаги выдворены были в лодку, валявшуюся во дворе, и прикрыты сенной трухой. Местные адвокаты работали «во всю», т. е. писали всевозможные прошения якутам и крестьянам.

    — Не житье, а малина была бы нам, — говорил один адвокат, — если бы генерал-губернаторы почаще заглядывали сюда.

    — Вот благодать-то, — говорил другой адвокат, — в два дня я заработал 200 р. Положим, я беру дорогонько, но иначе и нельзя. Якут по своему смотрит на эти вещи: он всегда считает лучшим адвокатом того, кто дороже берет. Дескать, дорого берет, значит, хорошо пишет. Зато и дают, что ни спросишь; запросишь 30 р. за прошение, поторгуется якут и даст 25 р.

    Наконец, настал давно жданный день. Пароход пристал к берегу, полицейское начальство встретило генерал-губернатора; скопцы принесли парниковых арбузов и огурцов. Один из чиновников произвел ревизию, сошедшую благополучно, потому что бумаги в лодке лежали смирно и ни слова не говорили о своем существовании. По приглашению скопцов генерал-губернатор осматривал Спасское скопческое село, заходил к старосте пить чай и кушать арбузы. Остался очень доволен скопческим хозяйством и похвалил их за трудолюбие, чем, понятно, скопцы остались весьма довольны. Возвратившись на пароход, около которого собрались поглазеть все олекминцы, начал прием просителей. После приема генерал-губернатор сделал распоряжение не допускать к нему больше никого, а сам прогуливался по падубе. Командир олекминской казачьей команды распорядился поставить около пароходной сходни казаков с ружьями, приказав им никого не пускать на пароход.

    Но вот явился к пароходу Иванков.

    — Пустите, —говорит он, — мне нужно к енералу-губернатору.

    — Нельзя.

    Но казак в это время был чем-то отвлечен в сторону. Иванков воспользовался благоприятным моментом и незаметно проскользнул на палубу.

    — Ну, — говорили обыватели,— начнется теперь потеха. Иванков подошел к генерал-губернатору, молча взял за пуговицу его кителя и спросил:

    — Ты енерал-губернатор?

    — Я, — серьезно отвечал Игнатьев.

    — Вот что, ваше преосвященство! — Ты человек петербургский, московский, са-амый настоящий московский. До Бога высоко, до царя далеко: скажи мне сущую правду. У нас все воры, все мошенники. Исправник — мошенник, помощник — мошенник, заседатель — мошенник. У меня сосед украл 130 пудов ярицы, велено взыскать 131 р., 7 годов прошло, а денег мне все не дают, потому что писарь в полиции бумагу о взыскании денег разорвал... Я приду к исправнику, скажу ему: исправник, ты — мошенник, а исправник крикнет «Софронеев! Дай-ка Иванкову в шею да посади его в чижовку!» Софронесв, конечно, накостыляет мне здорово в шею и засадит в холодную.

    Не успел Иванков рассказать свои злоключения, как вдруг подходит исправник и говорит:

    — Ваше сиятельство, это психически больной человек.

    Генерал-губернатор махнул рукой, подскочили казаки повели Иванкова с парохода.

    — Постойте, постойте, — отбиваясь, кричал Иванков, — я с енерал-губернатором хочу говорить.

    Его, разумеется, не послушали.

    При спуске на берег Иванков еще раз выкрикнул, что было силы: «Исправник, ты — мошенник».

    На этот раз Иванков не пострадал за свою дерзость: Софронеев в шею ему не давал и в чижовку не посадил.

    На берегу Иванков все время повторял:

    — Нет правды, нет правды. Скажите, люди добрые, — говорил он обращаясь к смеющимся обывателям, — где же правда то? Исправник — мошенник, помощник — мошенник, заседатель — мошенник, старшина — мошенник, — все мошенники. Правды нет, нигде нет.

    После разговора с генерал-губернатором Иванков зашел ко мне. Разговорились.

    — У нас в Олекме люди все плохие, — все норовят украсть, обмануть, не считают это даже и за грех. А вот почему ты не обманываешь, не воруешь, пришел к нам откуда-то из России. Должно быть, там есть же хорошие люди. До тебя у нас были В. А. Бондырев, Буриот и Гамов, люди они простые, честные, уехали они давно от нас. Они тоже из России; значит, там у вас в России-то где-то есть же хорошие люди. Да, наверно, много таких людей и у святого Иннокентия, потому что около угодника должны быть все хорошими: не воры, не мошенники и не пьяницы; худых он не пустит жить около себя. Надо ехать жить туда, ну и грехи позамаливать, а много их у меня. Брошу хозяйство, оставлю все сыновьям, а сам поеду в Иркутск, в монастырь поступлю, для Бога надо пожить, потрудиться, грехи надо замолить. Ты знаешь, что я шаман и считаюсь у якутов самым хорошим.

    — Как же это, Василий, ты попал в шамоны-то, ведь ты русский, православный, и вдруг шаманишь. Положим, ты в православии-то слабоват, но отец у тебя был русский, дед тоже...

    Признаться сказать, когда я упомянул о предках Иванкова, я невольно почувствовал всю слабость своей аргументации. Дело в том, что мне отлично было известно, что русские поселенцы в Якутской области быстро утрачивают свою национальную самобытность и подпадают под влияние якутского уклада жизни. Путем смешанных браков постепенно теряются физические особенности великорусского народа; духовные же влияния якутов, их верования, обычаи, навыки и т. д. еще быстрее усваиваются русскими поселенцами — вольными и невольными. Единственный оплот русской культуры в крае — духовенство, но оно в большинстве случаев стоит далеко не на высоте своего назначения. История якутского духовенства — это обширный обвинительный акт со всевозможнейшими статьями из Устава Духовных Консисторий, запретительных канонов и Устава и Уложения о наказаниях. Как низко стояло духовенство в Якутской области в былые годы, видно, напр., из следующего характерного факта.

    Протоиерей олекминского собора Федор Андросов в 1829 г. сообщает якутскому духовному правлению, что священник олекминской спасской церкви, Афанасий Малинин, быв у катушки, в масленицу, взял у якута шаманский бубен, возложил его на себя с пением богородична: «кто тебе не ублажит, Пресвятая Дево», и продолжая петь далее, пошел по городу, причем два якута были одеты в шаманские платья и представляли действо шамана. Следствие, назначенное по этому делу, закончилось однако ничем, потому что раскрылись такие факты, что лучше было поскорее все замять...

    Не удивительно, что при таком духовенстве, якутская паства — и русские и якуты — погрязали в религиозном невежестве и пробавлялись религией, представлявшей смесь христианства, шаманства и народных легенд фантастического характера.

    Другая русская культурная сила — интеллигенция, тоже как то подпадала под влияние якутской жизни. Богатые напр., классы нередко отдавали своих детей на воспитание якутам с той целью, чтобы научить их говорить по-якутски, что необходимо при разных сношениях с ними. Понятное дело, что при этих условиях шло открытое и широкое влияние якутов на попавшего в их руки воспитанника.

    Администрация тоже испытывает на себе в довольно значительной степени влияние якутской обстановки.

    Конечно, и якуты невольно знакомились с русской культурой и отчасти приобщались к ней. Но это знакомство, к сожалению ограничивалось только отрицательными сторонами. От русских чиновников якут научился сутяжничеству, взяточничеству, самоуправству и др.

    В завязавшемся разговоре с Иванковым я невольно перешел на религиозную почву, тем более, что меня вообще интересовали религиозные представления якутов.

    Иванков оказался в этом отношении типичным якутом, в голове которого мирно уживалось и христианство и якутская языческая мифология.

    Я, между прочим, спросил Иванкова:

    — Как, по-твоему, Василий, кто такой ирюнь-аи-тоен?

    — Бог, — отвечал Иванков.

    — Да ведь это языческий якутский бог.

    — Зачем якутский. Ирюнь-аи-тоен — самый русский бог.

    — А Иисус Христос?

    — Тоже Бог.

    — А сатана?

    — Сатана-то был родным братом Иисусу Христу.

    — По-твоему, Василий, выходит, что сатана тоже бог.

    — Нет. Сатана — нечистый дух.

    — Каким же это образом сатана — нечистый дух сделался братом Иисуса Христа? — спрашиваю я.

    — А вот как. Ирюнь аи тоен послал сатану и Иисуса Христа на землю посмотреть, как люди живут. Вот они ходили, ходили по земле, устали и зашли на край деревни переночевать к бедной вдове, у которой была белая корова, хорошая такая. Она кормила сироту. Корова эта понравилась сатане. Он захотел ее украсть. Но Христос об этом узнал и говорит сатане: «не смей красть у вдовы коровы, потому она сиротку кормит». Сатана отвечает: «а тебе какое дело: ты — младший брат, должен мне повиноваться, должен слушать меня; а корову я все таки украду».

    Заспорили и вступили в борьбу. Христос был сильнее сатаны, победил его, повалил на землю и говорит: «смерти или живота»?

    — Оставь меня живым, — молит сатана Христа.

    — Ты злой, так я тебя не пущу добром. Ступай сначала в огонь и не смей ходить по земле, пока я здесь. А потом там видно будет, как с тобой поступить.

    С этими словами Христос низринул сагану в подземный огонь.

    Дальше мы разговорились о святых угодниках, великих мужах веры. Иванков считал их за богов:

    — Василий Великий также бог. Иван Златоуст тоже; Алексей Божий человек, мать Пресвятая Богородица, Николай чудотворец, Петр и Павел, Александр Невский, Иннокентий угодник, который в Иркутске, — все это боги.

    — Врешь, Василий, ты ересть говоришь: это все святые, но не боги: а Бог-то у нас один.

    — Ну, а барылах кто такой?.. — спрашиваю я.

    —Барылах — леший, хозяин птиц, зверей и леса.

    — Ты видал его?

    — Как же, видел, видел его в лесу.

    — Какой он из себя?

    — Черный, большой-большой, выше леса. С черной большой-большой бородой и косматыми волосами, похож на русского важного мужика. Если он идет по лесу, значит, ветер тогда бывает в лесу; дерево ему попадает на дороге, он пинает его ногой и то с треском валится. Если ему не понравится место, где живут белки, зайцы, лисицы и птицы, он их перегоняет с места на место. Над человеком он часто в лесу смеется. Смех такой страшный-страшный. Страх забирает, когда он захлопает руками и захохочет. Я годов пять тому назад ходил белку стрелять с собакой, хлеба взял дня на два. Иду и стреляю; белки много было. Но вот горе — хлеб вышел: есть хочу, а хлеба нет. Вижу, что пора и домой идти. Собака, та сыта; убью белку, обдеру и собаке. Вот иду день, иду другой; ночую с собакой под лесиной. Слышу раз барылах ночью хохочет во всю глотку, лес трещит; собака топорщится, зубы скалит, лает, бросается, а я ее отзываю и говорю: «чего ты, глупая, лаешь-то, ведь это барылах, с ним ты ничего не сделаешь, иди лучше спи». Встал по утру, смотрю по сучьям, где северная сторона, где полуденная: вижу, кажись, ладно иду; домой возвращаюсь, а места незнакомые, до дому никак не могу добраться. Посмотрю опять на сучья, на север они короче, на полдень длиннее, вот уж по-моему близко дом, а его нет и нет. Ну, значит, барылах меня водит. Убил белку, ободрал ее и повесил на хребте к одинокой лесине. Как рукой сняло. Сразу ведь вышел на дорогу и пришел в зимовье якута Самсонова, он по Вилюйской дороге живет верст за 70 от Олекмы. Самсонов меня напоил, накормил, я выспался, и пошел тайгой домой.

    — Ну, а ты знаешь, Василий, кто такой Уиччита?

    — Как же, хорошо знаю. Это — черт водяной, — ответил Иванков. — Живет он в воде, людей топить.

    — Ты видал его, знаешь, какой он?

— И видал и знаю. Он — черный мохнатый, на берег Лены выходит. На земле он человека боится и близко его к себе не подпускает; как завидит, так и в воду. Я один раз шел с собакой около Малой Черепанихи. Вижу Уиччита сидит на берегу, на солнце греется, мохнатый, черный, страшный такой. Собака моя бросилась к нему, укусить хотела; Уиччита как хватит когтями ее, так кожу с бока и выдрал с мясом. Собака чуть-чуть не издохла, долго хворала. — Иногда черт, показывается черной уткой, а то и большой рыбой. Видал ведь, когда в тихую погоду он кувыркается в Лене, только брызги идут. Это он радуется, значит, человек утонул. Черт с лешим часто в карты играют. Если черт проиграет, в тот год рыбы в реке мало бывает, а если леший, то в лесу не бывает белки, лисицы, горностая.

    Много вредит нашему брату охотнику еще бог Илья, потому что он пужает зверя громом и прогоняет его от людей далеко, должно быть, за грехи наши. Бог Илья живет всегда на небе, он страшный, гремит и пужает не только людей, но и нечистых духов. Илья ездит по небу на большой телеге. В телеге сидит, а крылатые кони его возят. За богом Ильей всегда гоняются злые духи. Вот когда он их увидит, возьмет в руки большущий камень, коней припугнет, а сам камнем то и бросает в духов; камень летит на землю, злые духи туда же. Камень глубоко уходит в землю вместе с духами, там их он и придавляет. За лето бог Илья много их перебивает. Камни после 3-х дней, когда духи совсем подохнут, улетают обратно на небо.

    Бог Илья еще убивает злых духов из лука стрелами. Стрела такая бывает всегда огненная. Она, ежели попадет в лесину, всю ее разобьет. Ежели попадет в человека, или коня, аль в корову тоже убьет. Стрела эта полезна бывает от испуга, когда ребенок испужается и его начнет родимец бить: следует только водой со стрелы окатить ребенка, да в рот ему налить воды, родимец то и перестанет трепать...

    Стрела бога Ильи никогда не бьет в поле белой березы, а всегда лиственницу или сосну, редко ель. Почему, ты думаешь?

    — Не знаю, — говорю я.

    — В книгах то разве не сказано об атом?

    — Не сказано.

    — Какие же это книги, когда в них ничего не сказано о таких вещах. Худые это книги, ничего не стоят. Видишь ли, в березах то, не в кажной, но в старых, всегда живет Ан-дойду итчитэ Ан-дархан хотун, это, значит, добрая женщина, которая делает добро людям, потому стрела Ильи всегда мимо летит березы, чтобы не убить Ан-дойду итчитэ...

    —Как, — спрашиваю я, — по-якутски назвать бога Илью?

    — Сюрдях-тюгя-тоен [* Бог грома, дохристианский, языческий.].

    —А матерь Божия, дева Мария, как называется по-якутски?

    —Няльбяй-аи-кюбяй - хотун [* Богиня - матерь, дохристианская, языческая.].

    — Ты знаешь — говорю я, — что у нас один Бог; но только в 3-х лицах: Бог Отец, Бог Сын и Бог Дух Святой.

    — Знаю, знаю, — отвечал мне Иванков. Бог Отец — это самый старый бог, царь богов, называется Ытык, живет всегда на земле, никогда не летает на небо, а ему все боги повинуются — и земные, и небесные. Второй бог — Арт-тоен-ага хозяин всех духов и злых и добрых, всегда живет на 9-м небе. Третий бог — Юрюнь-аи-тоен — живет на 4 небе. Он, значить, белый безгрешный бог. Вот тебе и бог в 3-х лицах; это самые большие боги.

    У Юрюнь-аи-тоена есть помощник. Он называется Халлан суруксут (небесный писарь), который пишет приказания другим богам.

    Кроме главных богов, много еще других меньших и разных ангелов. Так, Ильбись-хан-Егорий победоносец, что помогает русским побеждать турок. Ордах-Десегэй-джигыл, по-русски ангел, посол значит. Его боги посылают на землю, кода люди шибко грешат; он предупреждает людей о тех поветриях, какие назначены богом. Другой ангел — Хан-Эяхсит, его бог посылаете на землю с хорошими вестями, когда бог желает прекратить наказание, какое наложено на людей.

    — Кому же, Василий, ангелы сообщают известия о наказаниях и о прекращении их?

    — Шаманам, шаманам, а те уж людям говорят.

    Есть еще Эяхсит — покровитель детей. Он живет на восточной стороне. К нему всегда обращаются бесплодные женщины, так как бесплодие у якутов считается наказанием Божиим. Для того, чтобы ангел дал детей, женщина покупает водки и другого угощения, берет с собой мальчика или девочку и отправляется на восточную сторону, выбирает удобное место, разводит огонь, становится лицом на восток и говорит: «ани-тоен-аян бэрдэ миеха-ола эяхсит-бэрдэр», т. е. «прикажи бог ангелу без греха дать мне сына». Когда женщина это произнесет сейчас же плеснет водки в огонь. Бог услышит молитву и даст ребенка бесплодной женщине...

    У коров есть свой бог. Это — Соломаир, что значит женщина. Она очень добрая и большая госпожа. К этой богине с молитвой обращаются тогда, когда весной отелятся коровы. Хозяйка приготовляет сору (квашеное молоко), берет сына, который уже на возрасте жениха, а если его нет, приглашает сына соседа; дает ему в руки масло и сору и говорит: «пойдем угощать Соломаир». Затем, идут на известное место. Здесь хозяйка привязывает к шесту лоскуток материи и втыкает его в землю, а потом говорит: «Соломаир! Мы принесли тебе подарок, дай нам много молока, масла, соры, тары и хаяку». — После этого выливает в разведенный огонь масло и сору. Если угощением Соломаир бывает довольна, у хозяйки бывает в то лето много молока, а если нет — мало.

    Боги вообще любят жертвы. Напр., богу Ытык приносят в жертву коней. Делается это так. Заболят у якута, положим, глаза, никакие дикарства не действуют: тогда он приглашает шамана, который шаманит, как следует, а затем объявляет больному, что бог — исцелитель велит отдать коня белой масти богу Ытык. После этого больной будет здоров. Жертвенный конь выпускается па волю, ходит совершенно свободно, питается летом на лугах, а зимой осиновой корой; проживет он год, много два, а потом издыхает.

    Прошло с тех пор несколько лет. Я жил в Иркутске; но искателя правды Василия Иванкова я не забывал.

    Раз пришел я со службы и занялся чтением какой-то книженки. Вдруг дверь с шумом распахнулась. Гляжу: входит Иванков вместе с моей дочерью, гимназисткой. Перешагнул порог и, обращаясь ко мне, говорит:

    — Чаем то меня напоишь?

    — Напою, — отвечаю я.

    — А я у тебя ночую.

    — Ночуй.

    Помолился затем он иконе и сказал:

    — Здравствуй!

    — Ты как сюда попал?

    — Приехал Богу молиться, к Иннокентию угоднику, может быть, совсем останусь у Иннокентия.

    — А хозяйство как?

    Все оставил сыновьям; старшему теперь уж 17 лет; может вполне работать.

    — Где ты нашла его? — спрашиваю свою дочь.

    — На мелочном базаре. Вышла я из гимназии, иду на базар купить крупы и сахару; вдруг вижу Иванков бежит, сломя голову, с помоста, опрокинул у торговки кадку с омулями, у другой — огурцы и лук рассыпал; торговки бросились за ним с палками. Поднялся страшный шум, брань... все кричат, орут: «держи его, братскую морду»! Одна торговка догнала Иванкова и ударила его палкой по спине. Какой-то мужчина запустил в него камнем. Иванков подбежал ко мне, здоровается... Базарная публика обступила нас и довольно недвусмысленно давала понять, что не мешает братскую образину проучать да за компанию и меня. Еле-еле мы выбрались из этой толпы, на которую, к слову сказать, Иванков не обращал ровно никакого внимания, несмотря на то, что по спине его несколько раз прогулялась палка...

    Оказалось, что Иванков уже 3 дня, как приехал в Иркутск, остановился на постоялом дворе по Блиновской улице. И все время разыскивает меня. Поиски его начались с того, что Иванков вышел на Арсенальский базар и обратился к первому встречному с вопросом:

    — Скажи мне, где тут живет царский преступник, который был у нас прежде в Олекме.

    Обошел он весь базар и каждому задавал этот вопрос, но ответа ни от кого не получил. Наконец, кто-то посоветовал ему обратиться к городовому.

    — Ты городовой? — спросил его Иванков.

    — Городовой. А ты кто?

    — Я — Иванков.

    — Что тебе надо?

    — Царского преступника.

    — Преступника?

    — Да.

    — У нас много преступников всяких. Тебе каких надо?

    — Царского преступника, который жил у нас в Олекме.

    — Ах ты, братская рожа, тебе преступника надо! Пойдем-ка в полицию.

    Городовой взял Иванкова за шиворот и повлек в 3-ю часть.

    — За что? Как? Почему? Ведь я тебя мошенником не назвал! В полиции, наверно, исправник, он бить меня будет. Не пойду! Оставь!

    Но городовой, не обращая внимания на протесты, тащил Иванкова в полицию. Во дворе полицейской части городовой дал Иванкову здоровенную затрещину и доставил его пред лицо помощника пристава Н. Л. Баранова.

    — Ваше благородье, вот эта братская морда ищет какого-то царского преступника. Я его арестовал, значит, для допроса.

    — Ты кто такой? — спросил Иванкова — Баранов.

    — А ты кто? — вместо ответа задает вопрос Иванков.

    — Тебе это на что?

    — Ты — исправник?

    — Нет, — отвечает Баранов.

    — Помощник?

    — Нет.

    — Заседатель?

    — Нет.

    — Енерал-губернатор?

    Баранов засмеялся.

    — Да откуда же ты пугало воронье?

    — Я то?

    — Да.

    — Из Олекмы, крестьянин Василий Иванков. Приехал к богу Иннокентию святому помолиться.

    — Паспорт есть?

    — Есть,

    — Покажи.

    — Вот он. Читай.

    — Ты какого на базаре преступника искал?

    — Да который у нас в Олекме жил, царского преступника я искал.

    — Как его фамилия?

    Иванков назвал мое имя и фамилию. Баранов меня хорошо знал; знал он, где я живу и место моей службы. Поэтому он дал Иванкову мой подробный адрес. Но Иванков, незнакомый с городом, запомнил только малый базар, на котором он и встретился с моей дочерью

    На следующий день Иванков рано утром отправился в Вознесенский монастырь, где разыскал епископа Агафангела, которому заявил о своем желании поступить в монастырь:

    — Ваше превосходительство! Ты меня прими в монастырь, я хочу богу Иннокентию молиться.

    Иванков был назначен послушником к старцу Федору. Старец принял его сурово, молчаливо.

    Наступил вечер.

    Старец дал Иванкову 3 рубля и приказал:

    — Иди в деревню, купи мне водки две красоули, два фунта колбасы, сыру голландского да зайди в дом около лавченки и скажи тетке Аксинье, чтобы она сейчас же шла к старцу полы мыть.

    Иванков все исполнил в точности. Явилась тетка Аксинья, но полов она не мыла, а сидела со старцем, пила водку и колбасой закусывала.

    — Ты, братский, иди к вечерне, молись Богу, мне тут больше не нужен, — распорядился старец.

    По возвращений от вечерни Иванков нашел пьяными и старца и тетку Аксинью.

    — Нехорошо, ваше высокопочтение, чтобы пьяная бабенка была у тебя в келье до поздней ночи, — сказал возмущенный Иванков старцу.

    — Дурак! Не ваше высокопочтение, а ваше высокопреподобие, — поправил старец. Да ты что же братская харя, вздумал меня еще учить? Вот тебе, скотина!

    И развесистая оплеуха прозвенела по физиономии Иванкова.

    — Пошел вон, мерзавец! — кричал старец.

    И новые оплеухи...

    Первую ночь Иванков переночевал в монастырской столовой.

    На следующий день повторилась та же история. Так продолжалось почти с неделю. Иванков все терпел, объясняя это испытанием свыше.

    Но всему бывает конец. Возмущенный до глубины души поведением старца, явился Иванков к Агафангелу и сказал:

    — Ваше превосходительство! Старец-то Федор вовсе не святой человек, а шибко пьяница, бьет меня, с бабой гуляет, а мне не дает молиться Богу по ночам. Напрасно я сюда приехал. Надо было дома молиться, а не здесь. Согрешил я, грешный: осуждаю этого старца. Да он, ваше превосходительство, хуже нашего исправника. Исправник у нас, в Олекме, таких песен не поет, какие поет старец с пьяной бабой. Он живет у бога Иннокентия, и ему не надо водки пить, и с потаскухами-бабами якшаться. Старец должен Богу молиться, душу свою спасать. К лицу разве ему пьяному петь: «Уж ты, Марья, ты, Марья моя; раззадорила-задорила меня»! Бог-то Иннокентий все видит; он убьет его, старца-то. И я сделался теперь большим грешником, потому что осуждаю его... Господи помилуй меня!..

    Владыка Агафангел, убедившись, что старец Федор, действительно, пошаливает и причиняет великий соблазн и без того нетвердому в христианских воззрениях Иванкову, велел поместить его в столовую.

    Здесь Иванковым уже распоряжались все монахи и послушники, посылали его за водкой и поломойками.

    — Эй! Братская морда, вот тебе 50 копеек, купи на рубль водки и сейчас же сюда марш!

    — Как же я, ваше почтение, могу купить водки на рубль, коли ты дал мне только полтину?

    — Не разговаривай, — кричал послушник. Да не забудь, братская образина, десяток папирос прихватить, только хороших. Понял, дурак?

    Издевательства по адресу Иванкова сыпались каждый день, а когда он приносил не тех папирос, какие потреблялись «их почтениями», то за это исправно получал в шею.

    — Для Бога, значит, терплю — говорил Иванков.

    Но скоро и здесь его терпение лопнуло.

    У Иванкова, отлучившегося как-то в Иркутск, украли медный чайник, сахар и кирпич чаю. Возвратившись в свою столовую, возмущенный кражей, Иванков кричал:

    — Воры, мошенники, пьяницы, каторжные, зачем у меня чайник украли? Чайник стоит 4 р. 50 к., а вы его, пьяницы, украли. Побойтесь вы Бога-то! Вы у него, батюшки, живете, молитесь. Нет, вы не молитесь, а только водку пьете да с бабами путаетесь, атихристы, вы, окаянные!

    — Ты это что, братская морда, кутаешься-то, — сказал один послушник, подойдя к Иванкову.

    — Воры, мошенники, пьяницы! Чайник украли!

    — Кто же это, братская образина воры то?

    — Вы, вы!

    В результате опять оплеуха.

    Но Иванков, войдя в азарт, продолжал кричать:

    — Воры, воры, мошенники, пьяницы!

    — Бей его! — кричала братия.

    После избиения Иванков ночевал на полу, не раздеваясь.

    Рано по утру Иванков, лежа на полу, думал:

    — Где же хорошие люди, где живут по правде, а есть, должно быть. Почему это у бога Иннокентия все худые люди?

    Этого вопроса Иванков решить не мог и пошел к владыке Агафангелу с намерением взять паспорт и ехать обратно в Олекму.

    — Буду дома молиться, — говорил он по дороге к настоятелям.

    — Ваше превосходительство! — сказал Иванков Агафангелу. У вас все воры, все мошенники, все пьяницы, чайник украли, били меня; видишь, что они сделали со мной, это все они наставили мне синяков и кровоподтеков. Разве я не такой же человек, как и они. У Бога все равны, мне это архирей Макар говорил. Давно это было, давно. Он у нас мясо ел.

    — А ты, ваше превосходительство, колбасу ешь? — неожиданно задал вопрос Иванков.

    — Я монах, мне мяса есть нельзя.

    — А почему наш архирей ел?

    — А ты водку пьешь?

    — А бабы к тебе вечером ходят?

    — Послушника своего бьешь?

    Владыка потерял терпение выслушивать подобный вздор Иванкова и сейчас же предложил ему уходить, куда ему угодно:

    — Кляузникам не место в обители.

    —Ты, ваше превосходительство, за что на меня сердишься? Я разве тебя обидел? Я ищу правды, справедливости и суда по душе, а ты за это называешь меня кляузником. Если бы тебе, ваше превосходительство, повар Васька иди пьяница Перфишка побил морду, так ты бы что заговорил? Если собаку бьют палкой, она визжит, потому что больно. Я — человек! — крикнул Иванков, громко протестуя против несправедливого обвинения и вышел из прихожей владыки.

    Дорогой Иванков рассуждал про себя.

    — У бога Иннокентия люди живут не по правде, как и в Олекме. Почему же это так? Я думал, что чем ближе к белому царю, тем люди лучше и добрее, а на деле выходит иначе. У нас в Олекме царские преступники все хорошие, а ведь они преступники; значит их царь сослал к нам за то. что они ему сделали зло какое-то; если уж они хороши, то не преступники должны быть еще добрее и справедливее их. Где же найти таких людей, которые по правде живут?

    С такими мыслями Иванков явился нежданно, негаданно ко мне.

    — А ты меня не выгонишь? — обратился он ко мне.

    — Нет.

    — Я буду жить у тебя, воду таскать, дрова колоть, ты за это меня не прогоняй. До весны проживу, а там на павозках уеду в Олекму, там уж и буду молиться. Здесь, в Иркутске, у вас люди все злые, только и слов «братская морда, братская харя, братская образина» и так-то все норовят при всяком удобном и неудобном случае дать по шее. А ведь у Бога все одинаковы, все равны, что якут, татарин, то и русский. С якутами лучше жить, они меня не оскорбляют, не бьют, а когда я шаманю, они всего мне дают и сена и телку, а другой даже и лисицу огневку.

    — Неужели ты, Иванков, будешь еще шаманить?

    — Буду, буду, — отвечал мне Иванков.

    — Да ты православный, русский, олекминский крестьянин?

    — Ну, что же из этого; ведь ты пойми, что с якутами лучше жить....

    Передо мной стоял во весь рост искатель правды, разбитый в своих лучших надеждах, оплеванный и униженный... Это дитя природы, с врожденной яркой искрой правды и наивностью честного, неиспорченного дикаря.

    Мне было жаль его, жаль до глубины души...

    М. Овчинников

    /Сибирскій Архивъ. Журналъ археологіи, исторіи, географіи, и этнографіи Сибири. № 11. Сентябрь. Иркутскъ. 1912. С. 855-879./

 

 

                                                ИЗ МОИХ ВСТРЕЧЬ С Д. А. КЛЕМЕНЦЕМ

    В декабре 1891 г. я приехал из Олекминска в Иркутск. Как незнакомый с городом, взял я извозчика и направился, прежде всего, в музей географического общества. Спрашиваю здесь сторожа Боровского.

    — Есть ли кто-нибудь в музее?

    — А вам кого нужно?

    — Мне все равно: хоть правителя дел, хоть консерватора.

    — Николая Ивановича [* Витковский.] дома нет, а вот Дмитрий Александрович здесь, в канцелярии занимается. Как прикажете доложить о вас?

    — Скажите, что приезжий желает пожертвовать в музей несколько вещей.

    Прошло не более минуты, как Дмитрий Александрович выбежал сам на лестницу и, видя, что в прихожей, кроме меня, никого нет, сказал:

    — Пожалуйте, пожалуйте сюда!

    Я захватил несколько предметов, поднялся на верх в канцелярию. Вещи положил на стол и направился было за другими, оставшимися в прихожей.

    — Вы куда?

    — За вещами, — ответил я.

    — Не ходите. Антоний!

    Явился сторож Антоний.

    — Принесите все вещи, оставленные внизу, в прихожей, вот этим господином. Да сейчас же!

    А ко мне Дмитрий Александрович обратился:

    — Садитесь! Вы откуда?

    — Из Олекминска.

    — На промыслах изволите служить?

    — Нет. Я был в ссылке.

    — Вы уголовный?

    — Нет.

    — Чем вы там занимались?

    — Чем придется и даже немного земли пахал.

    — Много лет там были?

    — Более шести.

    — А теперь куда направляетесь?

    — В Иркутск. Здесь думаю обосноваться.

    — Вы чернопеределец?

    — Бакунинец и народоволец.

    — Глядя на вас, я подумал, что вы чернопеределец, — очень серьезно сказал Дмитрий Александрович. — Ваша фамилия?

    Я сказал.

    — Вы не припоминаете меня, Дмитрий Александрович? — задал я вопрос.

    — Фамилия то знакомая, и теперь припоминаю, что я вас когда-то видел. Припоминаю, как в тумане. Должно быть, очень давно это было.

    — Да, — говорю я, — очень и очень давно.

    — Когда же?

    — В 1873 и 1874 годах. Не помните ли вы на Выборгской стороне, близ Медицинской академии, двухэтажный деревянный дом, где жила Роза Личкус?

    — Ну, продолжайте!

    — У нее на квартире жил Кравчинский.

    — Продолжайте, продолжайте!

    — К Кравчинскому заходил молодой человек, похожий на меня, за нелегальными книжками для рабочих. Там бывали и вы. Кроме этого, не припоминаете ли вы квартиры Папина на Петербургской стороне, когда был съезд, в феврале месяце 1874 года, и когда произошло деление на постепеновцев и бунтарей, и мы стояли все в одном углу. Но почему-то нас тогда было очень немного.

    — Позвольте, позвольте! Вы так бы и сказали, что мы с вами старые знакомые, а то начал человек припоминать едва ли не со дня рождения. Ну, теперь-то я вас отлично помню и знаю. Об этом мы еще потолкуем; будете заходить ко мне, а заходите почаще и не сюда, а на квартиру. Вы где остановились?

    — У Любовца, думаю, а пока в гостинице.

    — Теперь вы мне скажите, что хотите подарить в наш музей.

    Я взял один якутский чарон и опрокинул его вверх дном. Из него посыпались наконечники кремневых стрел, прекрасно оббитых, нуклеусы, лямы, скребки, осколки, несколько загадочных наконечников, 2 топора и ломанное долото. Все это высыпал на бумагу.

    — Вот, — говорю, — вам и еще четыре рубашки из рыбьих пузырей с Курильских островов.

    — Не все, не все вдруг! Дойдет очередь и до них.

    Дмитрий Александрович постучал в пол три раза, и вскоре явился сторож Антоний.

    — Что прикажите, Дмитрий Александрович?

    — Сходите сейчас же к Николаю Ивановичу; узнайте, дома ли он, и если дома, скажите ему: „извините, Дмитрий Александрович просят вас в канцелярию на одну минутку». Поняли?

    — Как не понять! — ответил Антоний.

    Вдруг входит господин высокого роста, блондин, серьезный, быстрый в движениях.

    — Вы меня извините, — обратился к вошедшему Дмитрий Александрович, — и простите великодушно за то, что я вас побеспокоил; сегодня ведь большой праздник, а я вас попросил сюда, как будто по очень важному делу.

    — Помилуйте, помилуйте, Дмитрий Александрович, стоит ли говорить об этом. Вы знаете, что у нас с вами никаких праздников нет.

    — Николай Иванович! А ведь нашего полку прибыло, прибыло, — сказал Дмитрий Александрович протяжно.

    — Не понимаю, — ответил Николай Иванович.

    — Да перед вами археолог, рекомендую вам.

    Николай Иванович протянул мне руку и крепко пожал.

    — Видите, какую прелесть он привез нам с берегов Лены, — продолжал Клеменц, указывая на археологические предметы. — У нас в музее с Лены, кроме двух топоров с ушками, ничего нет и вдруг нам, как с неба, свалились 75 наконечников стрел — я их успел уж сосчитать, — десятка 2-3 нуклеусов, коробка скребков, два топора и проч. Знать на роду у вас написано, — обратился Дмитрий Александрович ко мне, — первому привезти нам каменные орудия из Якутской области. До вас у нас ничего не было. Николай Иванович! Лямы, то лямы, поглядите, из халцедона; первый раз встречаю такие... Надо их в особую витрину положить.

    — Вот вам еще, — говорю я, — три коробки якутского изделья, коробка из мамонтовой кости; вот подчасник; сумка, вышитая бисером; унты с украшениями, чукотская двойная парка; ламутский кафтан, торбаза. А вот вам якутские стрелы. Обратите внимание: этой вилообразной стрелой якуты бьют птиц, когда желают отсечь им головку; а этой стрелой они стреляют в глаз белки и горностая, чтобы не испортить шкуры; эту, с червонными тузами на крыльях, употребляли при родовой охоте; при полете она издает свист, которого зверь пугается и, вследствие этого, со страху часто попадает в засаду, на стрелков.

    — Да ведь это ископаемые стрелы? — спросил Дмитрий Александрович.

    — Какие, — отвечаю я, — ископаемые, когда и сейчас они в ходу у якутов.

    — Вы открытие для меня делаете. В Минусинске эти самые наконечники являются ископаемыми, а у якутов, как видно, и сейчас в употреблении; значит, якуты жили в Минусинске. А как якуты себя называют?

    —Саха. В сказках у них богатыри величаются: Уранхай саха.

    — Сейчас такие сказки существуют? Все, что вы говорите, очень интересно. Как я рад встрече с вами!

    В это время Николай Иванович постучал в пол, и явился Антоний.

    — Пане Антоний, — сказал Витковский по-польски, — дойдите до моей хаты и скажите жене, что я сейчас приду с гостями кофе пить.

    Антоний быстро вернулся и сообщил, что кофе уже готов.

    — Дмитрий Александрович, пожалуйте! И вы не откажите, — обратился Николай Иванович ко мне.

    — Извините, Николай Иванович, я не могу; видите, какой у меня костюм, дорожный, а к вам могут придти гости.

    — Ко мне не ходят такие гости, которые все свое внимание обращают на костюмы. К слову сказать, ваш беспорядочный костюм мне даже нравится; он очень напоминает мне то время, когда я в азяме и чирках развозил по Иркутским обывателям воду, будучи в работниках у хозяина, занимавшегося водовозным промыслом. Нет, уж позвольте вас уверить, что Дмитрий Александрович и вы — первые у меня гости, с которыми приятно провести время; прошу и на будущее время не ставить посещение меня в зависимость от таких пустяков, как костюм.

    Эти слова Николая Ивановича сильно врезались в мою память; он произнес их как-то резко, словно отчеканивал. И были так убедительны, что я не нашелся ничего возразить.

    В квартире Витковского наши разговоры на первых порах вращались около моей коллекции.

    — Михаил Павлович! Кроме вас, кто-нибудь занимался в Олекминске археологией? — спросил Клеменц.

    — Никто. Ссыльные, — говорю я, — относились отрицательно к археологии.

    — Да, это, к сожалению, общее явление. А между тем, как естествознание служит ключом к пониманию природы, так и археология — к познанию самого себя. У нас, в Иркутске, очень часто приходится сталкиваться с подобными фактами. Осенью нынешнего года со мной был такой случай.

    Приходит ко мне один поднадзорный и приносит разбитый горшок. Ехидная улыбка ясно говорила, с кем я имею дело. «Вот вам, Дмитрий Александрович, подарок — изделие человека каменного века». Я посмотрел на подарок и говорю: «подарок-то хорош, но только грязный, сходите на Ангару и вымойте его, а затем принесите». Горшок был вымыт. Мой презентатор снова ехидничает: «а что, Дмитрий Александрович, как по вашему, не ошибаюсь я?» В ответ я сам спрашиваю: «к какому же периоду вы сами себя причисляете?» Получаю в ответ: «к современному». — «Так вы носите, — прошу я своего жертвователя, — мне каждый день такие горшки. Я вам буду благодарен». Что же вы думаете?! Носил он неделю, а я каждый раз выбрасывал их на двор. Наконец, и говорю ему: «теперь приносите мне цельные горшки». — «А где же я их возьму?» — На это я очень серьезно посоветовал ему: «сходите на базар, там их очень много и среди них попадаются великолепные экземпляры». Этого было достаточно, чтобы мой искуситель понял свое положение...

    Потом мы с ним разговорились.

        Читали вы, молодой человек, социологию? — спросил я.

    — Читал, — ответил он.

    — Читали, но не все поняли. Иначе не стали бы глумиться над наукой, законы которой являются непреложной истиной; археология — наука о древностях. Она изучает культуру и образ жизни самых древних народов, положивших фундамент для современной цивилизации, которой мы так гордимся. Это очень трудная наука, она изучает старину по немым памятникам и даже по обломкам их; она стремится проникнуть в тайну времени и места происхождения человека, определяет первые шаги его культурных начинаний, исследует вопросы о происхождении семьи, общества, государства, религии, языка и письма. Это все такие почтенные задачи, что археология по справедливости должна пользоваться уважением, а не тем глумлением, с которым вы относитесь к ней. Вся эта история с обломками горшков обнаруживает только ваше невежество. Познакомитесь поближе с археологией и вы поймете ту громадную пользу, которую она приносит вообще науке. Это собственно факел, освещающий сумрак доисторической жизни человека и поясняющий характер современной культуры.

    — Простите, Дмитрий Александрович, я пошутил, но неудачно, — виновато закончил мой собеседник.

    — Вы не смущайтесь, над вами то же будут посмеиваться, — обратился Клеменц ко мне, — потому что русский человек по ошибке называется «широкой натурой». Нет, он узок и нетерпим к мысли и к работе соседа. Он забит, неразвит и стаден; у него нет широкого размаха, хотя при всех таких недостатках очень и очень умен. Развитие, развитие ему нужно, но не железная опека. В противном случае, он погибнет, при своей первобытной доверчивости, и неряшливости в обыденной жизни. Русский человек от природы реалист, а его заставляют быть классиком. Эксперимент нашего Д. А. Толстого, изуродовавшего несколько сотен тысяч молодых людей классицизмом, дорого обойдется русскому народу. Интересно отметить, что классицизм не оправдал возлагавшихся на него надежд: классики оказались в рядах революционеров. Нельзя же, в самом деле, реалистов делать классиками. Вот в силу то своих реалистических наклонностей русский человек часто не может понять серьезного значения таких наук, как археология, которая, конечно, не научит сапожному ремеслу. Будут над вами глумиться, а вы идите своей свободною дорогой... и утешайтесь тем, что приносите посильную пользу науке.

    Затем, мы очень много говорили о прародине человека, его третичном существовании, о материке, бывшем между Азией и Австралией.

    Дмитрий Александрович высказывал свои мнения замечательно осторожно, избегал рискованных выводов и положений. Нередко его слова казались даже неопределенными. Витковский не выдержал.

    — Дмитрий Александрович! Вы — ученый археолог, вам и книги в руки. Но на все волнующие археологические вопросы вы почему-то даете уклончивые, неопределенные вопросы.

    — Вы правы, Николай Иванович! Но где же взять определенные ответы, раз их нет. Вы думаете, меня эти вопросы не волнуют; думаете, что я не ищу на них ясных решений! О, нет! Я временами страшно мучусь...

    После некоторой паузы Дмитрий Александрович снова заговорил с Витковским:

    — Напрасно вы называете меня ученым археологом. Я только любитель, дилетант. Правда, я много читал но археологи, но ведь это не дает еще права на звание ученого археолога. Я, кажется, буду ближе к истине, если скажу, что из археологии пока знаю одно лишь название этой науки.

    Во время этого разговора у меня как-то невольно возникла мысль спросить Клеменца, что натолкнуло его на изучение археологи. Я все время пытливо следил за разговором, немного нервничал и поджидал момента, чтобы вмешаться в беседу с интересующим меня вопросом. Клеменц заметил мое волнение и несколько раз пристально всматривался в мои глаза, как будто хотел прочитать в них причины моего нервничанья. Я почувствовал, что мне необходимо самому высказаться, и не ожидая «подходящего момента», я прямо спросил Дмитрия Александровича, что его заставило взяться за археологию, которая в прежнем революционном мире не пользовалась особыми симпатиями.

    — С вашего позволения, с удовольствием расскажу свою собственную археологическую историю.

    Предки мои — казанские татары, торговавшие халатами в Москве и Петербурге. Сразу по рождении, меня окрестили в православную веру; следовательно, по религии причисляюсь к русской народности. Затем, стал учиться, попал в университет. Там я очень заинтересовался русской историей, много читал по этой науке, при чем естественно возникала масса вопросов, на которые не давала ответа и история. Особенно меня занимало: откуда явились в Европу арийцы, как развивалось доисторическое человечество. Затем, другие науки то и дело отправляли меня к археологии, напр. социология, история культуры. И я занялся археологией, которая открыла мне глаза на многие явления цивилизации.

    Дальше, я попал в ряды революции. Археологию пришлось временно забросить. Я весь ушел в пропаганду революционных идей; по примеру товарищей, ходил в народ; лет 8 пришлось быть на нелегальном положении. Вы, Михаил Павлович, отлично знаете все превратности нашей «народнической работы». Я себя считаю еще счастливым, долго не попадался. При всем этом, я находил иногда возможность заглянуть в музеи, рассматривать археологические и этнографические коллекции.

    Хождение в народ дало возможность спуститься с интеллигентных высей в гущу малокультурную, изучить народную психологию, отрешиться в некотором отношении от образованной современности и направить мысль назад, туда — к седой старине. Я для своей «работы» облюбовал село Рыбацкое на Неве. Помню свои первые шаги.... Надел серую блузу, напялил пиджак и явился в Рыбацкое. Куда идти? Решил заглянуть в кабак, в это общественное собрание русской деревни. Действительно, там была уйма народа. Подошел я к стойке, положил пятак, за который получил рюмку водки. Выпил и закусил огурцом, как полагается. Стою. Один из парней посмотрел на меня и спрашивает:

    — Ты кто такой?

    — Мастеровой, — отвечал я.

    — Какой такой мастеровой?

    — А у Зимнева дворцю глину топцю, — отшутился я.

    Парень засмеялся.

    — Ребята, слышите, какой у нас мастеровой объявился. Да, ты из каких будешь?

    — Из Касимовских, — отвечал я.

    — Видно по обличью, что не из наших, потому образина-то у тебя не русская.

    — Что делать, такую Бог дал.

    — Да ты из православных?

    — Как же, самый настоящий хресьянин; православный, значит.

    — А какой губернии?

    — Касимовской, — отвечал я.

    — Вот и видно, что Касимовской! Да ведь такой губернии совсем нет. Есть город Касимов в Рязанской губернии; я там на службе был 9 лет, рестантов водил по солдатству. Там у вас все больше татары живут.

    — Ах, ты, косопузый эдакой: губернии своей не знаешь! — подскочил другой парень. — Вот, примерно, я из Ярославской губернии и завсегды скажу ее. Как можно свою губернию забыть... Эх, ты, дурья голова!

    — Ежели ты крестьянин, значит, у тебя и пашня есть? — спросил неражий мужичонка.

    — Как же, как же, есть. Только моя пашня то одно огорчение. Ежели посадить туда трех баб, позазвонистее, так пашни то моей и не видно будет, а оброку плачу 40 рублев в год.

    Раздался дружный смех.

    В скором времени я сделался центром внимания и, понятное дело, пустился в пропаганду по части податей, порядков. На первых порах, конечно, вел дело тонко, осторожно. Потом я часто посещал Рыбацкое, возил туда нелегальную литературу вместе с житиями святых. Крестьянам читал иногда евангелие и толковал его в социалистическом духе.

    Раз как то я увлекся беседой о податях, рассказывал на эту тему соответствующие анекдоты, в которых самыми яркими красками расписывал начальство. Вдруг над моим ухом раздался окрик:

    — Что? Что ты говоришь? Арестовать тебя надо!

    Передо мной очутился становой пристав.

    — Я, ваше благородие, толкую нашему брату мужику, что подати надо платить исправнее, без всяких рассуждений.

    — Э, нет, брат, ты говорил совсем другое! Смотри, дурак, влопаешься в беду. Да ты кто такой?

    — Хресьянин; Касимовский, значит.

    — Татарин?

    — Зачем татарин? У меня, поди, крест на вороту есть.

    — А ну, покажи, — говорит пристав.

    Я достал из кармана большой медный крест и подаю приставу:

    — Не извольте беспокоиться, крест самый настоящий.

    — Дурак ты этакой, скотина! Разве крест носят в кармане, а не на вороту? Видать, что православный христианин...

    — Ваше благородие, я на вороту его носил да говитан сорвался, я и положил его пока в карман.

    — А молитвы знаешь? — спросил снова пристав.

    — Знаю, например, «богородицу».

    — Прочитай-ка!

    Я вместо молитвы начал читать «Богородицин сон» с разными уморительными прибаутками. Пристав сплюнул и рукой махнул...

    — Ты где живешь? — вновь допрашивал пристав. — Паспорт есть?

    — Живу я в Питере на Выборгской, паспорт остался на фатере.

    — Чем занимаешься?

    — На гончарном заводе горшки обжигаю.

    — А зачем сюда приехал?

    — Потому, ваше благородие, как вчера был праздник, маленько перехватил; ну, и надумалось испробовать Рыбацких питий.

    — Здесь, брат, и без тебя пьяниц много. Убирайся к черту, пьяная татарская образина!

    — Счастливо оставаться, ваше благородие, — крикнул я, выходя из кабака.

    — Ну, ну! Не разговаривай, уходи!

    — Я шел по улице и размышлял о случившемся. Что если бы этот становой пристав арестовал меня? Ведь он карьеру бы, пожалуй, сделал... Меня в то время усиленно разыскивали и особенно там, где меня не было.

    Из Рыбацкого на пристани меня частенько провожали:

    — Смотри же, парень, приезжай к нам в праздник! Мы видим, что ты забавной такой; хоть малограмотной, а многого насмотрелся и так дельно толкуешь...

    Многие из моих Рыбацких знакомых, как потом оказалось, принимали деятельное участие в северном союзе рабочих, разгромленном в 1876-80 годах.

    ----

    Вечером в тот же день я был у Клеменца на обычном его журфиксе, весьма многолюдном. Дмитрий Александрович был очень весел, шутил, рассказывал сцены из народного быта. Юморист он был неподражаемый. Но о хождении в народ он ни звука не проронил. Видимо, о таких предметах он избегал говорить не в своем кружке.

    ----

    Через два дня после журфикса я снова заявился в музей и принес с собой два якутских чарона, чибичах, деревянную коробку, лукошко, тунгусскую суму и кошелек, вышитый бисером.

    Клеменц рассыпался в благодарностях.

    — Жаль, — говорил он, — что вы не можете быть членом нашего географического отдела. Впрочем, это не беда; потом как-нибудь устроим.

    Потом мы разговорились о геологическом строении Олекминского края. Я подробно рассказал о глинистых и известковых залеганиях, кристаллических породах и т. д. Надобно сказать, что с тех пор, как я заинтересовался археологией, невольно познакомился с азбукой геологии, читать которую по складам я учился в Олекминской ссылке.

    Клеменца, конечно, особенно интересовали находки.

    — Да, бывали и находки, — говорю я. — Однажды я нашел череп  ovis argalis между слоем глины (в 20 сажен толшиной) и галькой. Череп этот я отослал в Москву при записке, в которой, по своему невежеству, определил, что ovis здесь жил 240000 лет тому назад. Потом я нашел там же, только значительно выше, череп Воs priseus, и тоже отослал в Москву, при чем время жизни его определил в 120000 лет. Вероятно, над моим определением посмеялись только.

    — Положим, вы ошиблись, — перебил меня Дмитрий Александрович, — но смеяться над вашим определением едва ли будут. По моему, возраст глины, вероятно, четвертичный и древнее, чем вы думаете. Ну, а что еще вы находили?

    — Нашел раз могильник с костяком, окрашенным зеленой охрой, вместе с мелкими костяными бусами и кремневыми наконечниками. Над одним из них профессор Д. И. Анучин поставил знак вопроса, т. е. не признал его наконечником стрелы.

    Дмитрий Александрович слушал меня задумчиво. Наконец, как-то особенно произнес:

    — Что бы это значило? Должно быть, новый вариант окраски костяков. А череп какого устройства был?

    — Когда я показал его своему товарищу Костецкому, бывшему студенту медику, то он мне заявил: «помилуйте, это — русский череп!»

    Действительно, череп был очень похож на славянский: надбровные дуги небольшие, лобная кость высокая, скуловые части не выдаются, как у монголо-подобных черепов, затылок также небольшой.

    Клеменц интересовался еще надписями на прибрежных скалах, но я не мог удовлетворить его любопытства, так как лично их не видал; я только сообщил, со слов якутов, что по Олекме и Лене «писаниц» очень много.

    — Все это, — с оживлением сказал Клеменц, — очень интересно и не надо забывать Якутской области. Мерзлота, я уверен, даст нижнюю челюсть Воs priseusа и не только ее, а также оболочку рогов и даже шерсть.

    ----

    1-е мая 1892 года мы праздновали на берегу реки Каи, недалеко от Капской городской мельницы. Молодежь играла в горелки, бегала, резвилась, а Дмитрий Александрович разговаривал с более солидными людьми. Развели большой костер. Я отправился осматривать местные юрские обнажения и четвертичную глину. В горе, около мельницы, я заметил небольшую торчащую кость. При мне был столовый нож; я окопал находку и скоро извлек рог и часть черепа cervus megaceras; ¼ аршина выше я нашел еще черепки, которые принял за естественные осколки юры. Все это затем принес к костру и показал Клеменцу. Смотрю. Глаза разгорелись... Немедленно мы оба направились к месту находки, но больше там ничего не оказалось. На обратном пути Клеменц мне сказал:

    — Вы сделали открытие большой важности.

    — Какое?

    — Рог и часть черепа принадлежат гигантскому оленю, кости же, не осколки юры, а черепки глиняной посуды. Вы берегите находку. Ископаемый гигантский олень в Сибири очень редко встречается; у нас в музее был один экземпляр, добытый Черским, но и тот сгорел в 1879 году.

    Находку свою я положил вблизи костра. Затем, Дмитрий Александрович отправился на р. Иркут собирать отпечатки папоротников, а я двинулся вверх по Кае.

    Молодежь в это время насобирала массу хвои и увеличила костер до огромных размеров. Очевидно, никто не обратил внимания на оставленные мною находки, не прибрал их; они так и погибли в огне... Когда костер залили водой, мы нашли кости, превратившиеся в муку, а черепки — в мелкие кусочки. Ну, и задал же мне Клеменц головомойку за небрежное отношение к ценной находке! На обратном пути в город он положительно грыз меня.

    — Ведь это факт огромной значимости и вы его утратили! Какой же после этого вы исследователь? Мне совестно теперь не только писать о находке, но даже говорить... Скажите об этом порядочному человеку, да он в глаза нам наплюет!

    — Кто же мог предполагать, что к нашей находке так отнесутся небрежно, ведь это не простые крестьяне, а народ все интеллигентный; должны же были понимать, что надо бережно относиться. Жаль, что не предупредили их...

    — Поймите, если мы отнеслись небрежно, а им какое дело? Какие к ним предъявлять требования?

    — Дмитрий Александрович, — наконец, заступилась за меня Елизавета Николаевна, шедшая рядом с нами, — да брось ты: чем он виноват, что так случилось!

    — Да не один он виноват и я также виноват, но Михаил Павлович больше виноват; он нашел, он и должен был хранить. У меня уже созрел было план для доклада и вдруг все разбилось вдребезги... Был факт в руках и он сгорел, сгорели и подозрительные значки на стержне рога, которые требовали подробного изучения...

    ----

    Дмитрий Александрович Клеменц не замыкался в тесные рамки ученого археолога. Он интересовался всем, что видел на своем жизненном пути.

    — Нам некогда специализироваться на одном каком либо предмете; жизнь у нас сложилась уродливо, надо спешить, надо все знать, все изучать, иначе мы погибнем, вследствие нашей отсталости.

    Я часто заходил к Клеменцу, когда он жил вместе с консерватором музея Н. П. Левиным в музейской башне. Раз я застал его за чтением геологии Иностранцева.

    — Знаете что, — обратился Дмитрий Александрович ко мне, —каждый археолог обязан знать геологию, хотя не в полном объеме, но, начиная с юры, надо быть в курсе дела. Вот пример. Иркутская галька прямо залегает на юре. Образование ее Черский объясняет высоким уровнем Ангары в третичный период; воды ее окатали разрушенные горные породы. Предположение Черского принимается на веру и никто из геологов не проверял этого, никто не изучал этой гальки. Мне же думается, что дело не так обстоит. Не является ли галька продуктом высыхавшего юрского озера? Если будет доказан возраст гальки, тогда можно точно установить возраст глины, в которой встречаются неолиты и палеолиты.

    М. Овчинников

    /Сибирскій Архивъ. № 11. Минусинскъ. 1912. С. 493-505./

 


 

                                                               Н. И. ВИТКОВСКИЙ *)

    *) Настоящая речь произнесена на общем собрании членов В.-С. отдела географического общества по поводу 15-летия со дня кончины Н. И. Витковского.

    Сегодня исполнилось 15 лет со дня смерти Николая Ивановича Витковского, бывшего консерватора музея Восточно-Сибирского отдела Географического общества, так много потрудившегося на пользу науки и общества. Его преждевременная кончила составляет невознаградимую потерю. Всякий, кто знал Николая Ивановича, долго будет помнить этого благородного человека, всегда сурового, задушевного и подчас нервного, резко отчеканивавшего каждое слово. Но суровость его была обманчива: достаточно было пристального взгляда, чтобы заметить, что в лице его скрывается бесконечная доброта, так что все, близко знавшие Николая Ивановича, искренно любили и уважали его. Уважали его и как человека и как ученого, страстного археолога и наука потеряла в нем преданного и неутомимого работника. обогатившего Восточно-Сибирский отдел ценными трудами и коллекциями. Такие личности встречаются редко.

    Николай Иванович родился в начале 40 годов прошлого столетия, в селе Мокшине Витебской губ. и уезда; учился в школе органистов, [* Низшая школа при костеле, где учат читать и писать по-польски, начальную арифметику, немного по латыни и играть богослужебные гимны на органах.] но курса но окончил, потому что польское революционное движение 1860-х годов отразилось не только в Литве, но и в Белоруссии, Н. И. еще юношей очутился в отряде повстанцев. Отряд был разбит и Н. И., осужденный, прибыл в Иркутскую губернию в 1864 г. в село Олонки, Балаганского округа. Заброшенный сюда без всяких материальных средств, он принужден был поступить в качестве работника к местному священнику о. Петру Сперанскому. Поселившись во флигельке, во дворе, днем Н. И. исполнял все работы но хозяйству, вечером что-либо читал, или беседовал с о. Петром. Такие беседы нередко продолжались далеко за полночь. Но прежде чем приступить к беседам Н. И. всегда играл с маленькими детьми из которых особенно любила его 3-х летняя девочка Маша, Он буквально был ее нянькой. Маша без дяди «Кои» не ложилась спать, не садилась за стол есть и не вставала по утру с постели. Возможно, что Маша напоминала, ему сестренку, оставленную на родине. Так проходили монотонные будничные дни Н. И. в Олонках. По воскресным же дням к о. Петру обыкновенно приходили 5 человек товарищей по ссылке Н. И. Вначале всегда шел вялый разговор на злобы дня, но затем, незаметно, он касался польского восстания. О. Петр, конечно, осуждал его, но зато всегда встречал в лице собеседников, завзятых полонофилов энергичные возражения. Сам же Н. И. придерживался средины. «Я, говорил он, не поляк, а белорус, для меня национальность и в частности польское восстание не имеет никакого значения: но я примкнул к восстанию, как к явлению общечеловеческому». Когда не бывало таких бесед, Н. И. что-либо читал, изучал ботанику, немецкий и французский языки и вообще занимался самообразованием в объеме курса среднего учебного заведения. Проживая около 5 лет у о. Петра Сперанского, он, наконец, расстался с ним, потому что Сперанский был переведен в с. Коноваловское. Трудно пришлось Н. И. без о. Петра, человека интеллигентного, который относился к нему мягко, не так, как относится крестьянин к своему работнику. И вот Н. И. пришлось поступить работником уже к крестьянину, и мыкать здесь горе, терпеть нередко унижения и оскорбления.

    В беседе со мной он рассказывал, как нередко ему приходилось, в качестве работника, отвозить на обывательских лошадях из одного села в другое разных «бар».

    — Лошади, говорил Н. И., обычно тощие, усталые от работ, не бегут, а «барин кричит»: «погоняй, польская морда!» Ну, ударишь лошадей кнутом, они маленько побегут рысцой, а затем плетутся по старому. Я после этого лошадей оставляю в покое, думая что барин удовлетворен. А не тут то было. Вдруг почувствуешь как барин «звизданет» в шею или по спине, искры из глаз посыплются, я оборачиваюсь и спрашиваю, за что же, барин, дерешься. Ведь везу то не я, а лошади. Барин не успокаивается: «вези, польская морда, скорее, а не то зубы и ребра пересчитаю»

    После с. Олонки Н. И. проживал тоже работником в с. Мальтинском. где впервые познакомился с Китойскими стоянками первобытного человека.

    Наконец в сентябре 1873 г. Н. И. удалось вырваться на 20 дней в Иркутск. Эти 20 дней с отсрочками затянулись на несколько лет. Здесь, в Иркутске ему пришлось быть водовозом, щеголять в ичигах и армяке. Затем по рекомендации какого то «барина» Н. И. делается домашним учителем в доме купца Метляева, где приготовляет его маленькую дочь в один из московских женских институтов.

    Долго пришлось влачить Витковскому свое жалкое существование; долго ему пришлось быть безвестным: но горячая любовь к науке взяла свое. Он, не окончивший курса даже в школе органистов, уже в 1877 г. ботанизирует в окрестностях Иркутска по поручению В.-С. отдела Г. о-ва, собирает богатый материал и систематизирует его.

    Но прежде чем что-либо сказать о научной деятельности Н. И. я, должен сказать несколько слов о пожаре, бывшем 24 июня 1879 г., когда отдел лишился всего своего достояния богатой библиотеки, заключавшей в себе 10,227 книг и музей, имевший 223300 экземпляров различных естественноисторических, этнографических и археологических предметов, масс старых дел различных учреждений Сибири, драгоценных свитков, относящихся к царствованию Ивана Грозного и проч. — все это сгорело. Консерватор музея. И. Д. Черский, имея в своем распоряжении одного сторожа, просил администрацию о спасении коллекций, но получил отказ.

    Итак все погибло, но не погибла энергия у людей, близко стоявших к музею, не погибла идея возобновления его у людей, горячо любивших науку, подобных Загоскину, Черскому, Шведову, Витковскому, Розену и друг. По постановлению распорядительного комитета решено было обратиться к покровителю отдела г.-л. Анучину о разрешении открыть подписку на устройство нового здания музея. Анучин взял дело в свои руки и в самом непродолжительном времени собрал 42,000 руб. и вот по проекту барона Розена, Н. И. Витовский, уже консерватор музея и член отдела с конца 1879 г. является строителем его. В течение 1880 г. и 1882 г. он заготовляет строительный материал, и. наконец, в декабре 1882 г. Восточно-Сибирский отдел уже имел свое собственное здание, хотя и незаконченное.

    В 1880 г. Н. И. Витковский здешним отделом Географического общества был командирован для исследования в археологическом отношении р. Китоя при впадении его в ангару с левой стороны. Здесь им было извлечено до 14 костяков совместно с орудиями, относящимися к неолитическому периоду.

    Н. И. говорил, что он археолог случайный, дилетант, но это дилетантство нисколько не умаляет того переворота, какой он совершил во взглядах наших ученых археологов. До этого времени Восточная Сибирь в археологическом отношении была мало исследована, о ней имелись весьма скудные известия, так что ошибочно установился даже такой взгляд, что в северной Сибири первобытный человек даже не переживал каменного периода.

    14 сентября 1880 г. Н. И. делает доклад на общем собрании членов Отдела Географического Общества о результатах раскопок, произведенных им на устье р. Китоя.

    Раскопки эти послужили предметом суждения на 5 Археологическом съезде, в Тифлисе, в 1882 году, где на них обратили внимание и европейские ученые, имевшие предубеждение против существования в Сибири каменного периода. Дело в том, что Витковский почти первый открыл таинственное покрывало той эпохи человечества, когда оно не знало металлов, но находилось уже на довольно значительной высоте умственного развития, и доказал присутствие древнего человека около Иркутска со всеми предметами домашней обстановки в обыденной жизни и народившейся уже тогда в центральной Азии культуры.

    Здесь не безынтересно познакомиться со взглядом Н. И. на родину народов Восточной Сибири и причины переселенья их.

    В начале (конце) третичного периода степь Гоби представляла из себя море, имевшее по близости много больших пресноводных озер, впадины которых остались и посейчас. [* В то время, когда степь Гоби представляла из себя озерную область вроде Финляндии, океан проходил значительно ближе, затопляя все сибирские низменности. Вероятно, большая часть Якутской области была под водой, но доходил ли океан до Витимского нагорья, неизвестно; что же касается Олекминска и Вилюйска, очага вулканической деятельности, то, несомненно, воды океана затопляли эту местность. Н. И. не сомневался, что впоследствии это будет доказано геологами и что все высокие горы представляли в то время из себя острова. Вулканы поднимали из-под воды целые горы. На западе Барабинская степь представляла из себя огромный залив Ледовитого океана. Такое обилие морских и озерных вод делало климат весьма мягким. В это время горные хребты, в том числе и Хамар-Дабан были покрыты ледником альпийского типа мощностью до 1500 фут. Но ледники не были сплошными, подобно современным Гренландским и древне-Финляндским. Уровень Байкала в то время по исследованию И. Д. Черского достигал до 2500 ф. высоты, т. е. на 900 ф. выше современного, затопляя все низины Забайкалья и Тункинской котловины. Ледники, сползая, наполняли глубокие долины. Такой же характер ледники носили в Патомском и Витимском нагорье. Между прочим, юго-западная часть Байкала образовалась в пост-плиоценовый период, она изображала из себя пресноводный бассейн. Все долины Хилка, Селенги и Чикоя были заняты озерами, которые и спустились во вновь образовавшуюся юго-западную часть Байкала. В Тунке ледники были и на Саянах и в Тункинских Альпах. Одновременно с этим, Тункинская, Торская и Туринская котловины были заняты глубокими озерами: долины р. Ильчира, верховья Китоя и Самарты составляли одно большое озеро, равно и верховья р. Оки, но, благодаря интенсивному проявлению дизъюнктивной дислокации вулканических извержений, материк Азии постепенно изменился, низменности, поднимались и обнажались, а океан, занимая сбросовые впадины, Охотского, Японского и Китайского морей, опускался до современного уровня, так что конфигурация североазиатского материка образовалась при косвенном участи дизъюнктивной дислокации, сопровождавшейся массовым излиянием базальтов, лав и траппов. Конечным результатом этой дислокации было отделение Азии от Америки, образование окраинных впадин, занятых океаном и появление Сибирских низменностей.]. В одной из этих впадин был морской залив. В области озер впоследствии жило многочисленное население, обладавшее довольно высокой культурой подобно например этрускам. По мере высыхания озер, страна превращалась в пустыню. Море отступало, ледники на горных высотах таяли и климат делался континентальным. Население, вероятно, питавшееся рыболовством, охотой, а быть может и земледелием, принуждено было искать новых мест, более пригодных для удовлетворения своих скудных потребностей.

    Вследствие таких геологических условий первобытный человек двигался на запад, восток и север, где встречал наименьшее сопротивление со стороны природных условий. Таким образом центральная Азия служила очагом, выбрасывающим новые народы, как на север Азии, так равно и Европы. Понятно, что часть народов шла на север вокруг Байкала, чрез Тункинскую и Торскую котловины, чрез Троицкосавск по Енисею, Кемчугу, Китою, Селенге и др. рекам. Более культурные народы шли в Европу через Малую Азию и через Иран, оседая здесь в виде персов, галлов и пеласгов, менее же культурные народы шли через Барабинскую степь и Туркестан, обрушиваясь массой на европейцев под именем скифов, массагетов и др.

    Первобытный человек Сибири, к сожалению, не оставил после себя никаких памятников, кроме эолитических и палеолитических орудий, редко находимых в отложениях. Но зато не только Сибирь, а в частности Иркутск и его окрестности богаты неолитами, находимыми вместе с костяками. Честь этого открытия принадлежит Н. И. Витковскому. Он первый установил образ жизни здешнего аборигена; а именно: человек переживавший неолитический период, был зверолов и рыболов, орудия необходимые в обыденной жизни, выделывал из нефрита, добываемого в вершинах Китоя, Быстрой и Иркута, здесь же и производили обработку этих орудий, которыми он рубил дремучий лес, где водились многочисленные хищные звери и нехищные, как-то: северный олень, дикий кабан (значительно больше и сильнее нынешнего кабана судя по остаткам), зубр, марал, косуля, медведь, заяц лисица, волк и речной бобр, которого Н. И. в Китойских могильниках не встретил, но зато в 1901 году найден мной в Глазковском предместье. Человек постоянно находился в борьбе и с суровой природой, и со зверями, за которыми охотился. Можно с уверенностью сказать, что первобытный человек имел определенный взгляд на загробную жизнь, оказывается он не умирал, а только временно засыпал: потому что в могильниках находятся не только орудия охоты и рыболовства, употреблявшиеся им при жизни, но даже украшения: горшки и ложки, сделанные из кости. В силу таких верований в загробную жизнь, человек и складывал в могилу все предметы, необходимые при жизни для того, чтобы проснувшись, он мог явиться среди суровой природы, вооруженный всем, что требуется ему, как живому существу, т. е. еда, питье, охота и рыбная ловля.

    Похороны совершались таким образом: вырывалась неглубокая яма. в 1 с пол. арш, глубины, ложе ее посыпалась красной охрой, находимой, вероятно, где-либо здесь; [* Вероятно, по реке Ушаковке, верстах в 30 от Иркутска.] в ногах, отступая 1-2 аршина складывалась конусообразная куча камней, в ней зажигался хворост, и, вероятно, жарили какое-либо животное, убиваемое тут же, которое и съедалось. Кости убитого животного бросались на костер. Николаю Ивановичу ни разу не удалось зарегистрировать присутствия в кучах ожигавшихся костей животных костей человека, но мне в Глазкове пришлось один раз найти кости пальцев ребенка, что указывает на каннибализм глазковского неолитического человека. Точно так же Н. И. не находил бронзовых предметов среди неолитов. Лишь позднейшие исследования, хотя единичные, говорят противное.

    Н. И. добыл значительный материал шильев и иголок, которые указывают на то, что человек того периода, умел шить для себя из звериных шкур одежды, для зашиты от сурового холода и непогоды в шалашах, где горел постоянно огонь, на котором варилась незамысловатая пища, из мяса диких зверей или рыбы, но иногда наступало время, когда охота была неудачной, тогда человеку приходилось есть что-то очень твердое, потому что коронки зубов, добытых Н. И. Витковским оказались стертыми, клыки же у шести особей в челюстях оказались плоскостями, повернутыми во внутрь, что несомненно, по мнению профессора Коротнева, представляется не аномалией, а чем то иным.

    Человеку неолитического периода небезъизвестны были и украшения: он, убивая кабана, клыки его распиливал вдоль, на концах сверлил отверстия, связывал их и носил на голове, образуя таким образом диадему, что, вероятно, не каждому индивидууму дано было право носить, а только избранному. Из клыков косули, зубов изюбра и медведя и речных раковин он также делал украшения, нашивая, вероятно, на жилу убитого животного. Такая прядь нашитых зубов служила шейным украшением, так что у дикаря зародилось уже сознание об изящном.

    Пытливый ум Н. И. не остановился на тех открытиях, какие он сделал в области археологии. 4 июля 1881 г. он командируется отделом Географического общества в качестве ботаника в Забайкальскую область, где пробыл до 10 июля и привез с собой богатый материал флоры Заб. обл. и этномологический материал. *

    *) Путешествие это Н. И. было совершено совместно с И. Д. Черским, командированным В.-С. отделом Г. об-ва для геологических исследований р. Селенги с ее притоками: Джидой, Чикоем и Хилком.

    Проф. Коржинский писал Николаю Ивановичу относительно его ботанических коллекций:

                                         Милостивый Государь, Николай Иванович!

    Считаю долгом выразить вам свою глубокую признательность за пожертвованный вами гербарий. который нам вдвойне дорог, во-первых, как материал, а во-вторых, как знак вашего просвещенного сочувствия целям исследования флоры. Я осмотрел весь гербарий и нашел, что он составит для нас ценный вклад. Будьте любезны только, напишите поподробнее в каких именно пунктах вы собирали растения, чтобы нам было легче ориентироваться в некоторых обозначениях.

    Если вы будете иметь время и впоследствии посвятить свои досуги собиранию растений, то имейте в виду, что всякое собрание, как бы мало оно ни было, может принести свою долю пользы. Но научное значение коллекции тем выше, чем: 1) подробнее обозначение пункта — условий местообитания собранных растений, 2) чем она полнее, и 3) чем полнее собраны экземпляры, т. е. желательно, чтоб они были с нижними листьями, побегами, корнями и т. п. Очень важно, кроме того, собирать по нескольку экземпляров, так как на одном нельзя отличить индивидуальные отличия от расовых. Наконец, стараться по возможности лучше сушить растения, так как только хорошие экземпляры передают физиономию вида (определение, конечно, возможно и по очень плохим). Чем тщательнее выполнены эти условия, тем научное достоинство коллекции выше. Но по крайней мере при настоящих условиях всякая коллекция, даже самая небольшая, принесет свою долю пользы для изучения края.

    Прошу вас, милостивый государь, принять уверение в искреннем почтении и преданности. Коржинский.

    Простите за помарки.

    3 февраля 1890 года. Томск.

    В следующем же 1882 г. Н. И. Восточно-Сибирским отделом Географического о-ва командируется в начале весны в Тунку, а 24 июня — для исследования всей долины р. Ангары, в качестве компетентного лица в области доисторической этнографии. Как результат исследований в 1880 г., появилась знаменитая его статья: «Каменный период в долине р. Ангары», обратившая на себя внимание не только ученых в России, [* За эту работу центральное Геогр. Общество присудило Н. И. малую золотую медаль.] но и за границей. Позднее появление в печати этой статьи объясняется тем, что в 1883 г. по постановлению особой комиссии, назначенной для обсуждения вопроса о постройке при Иркутской Кузнецовской гражданской больнице отделения для душевнобольных на пожертвованные Базановым и Немчиновым средства, Н. И. Витковский назначается строителем этого отделения и в декабре этого года командируется командующим войсками В.-С.-В. округа в Европейскую Россию для ознакомления с устройством больниц для душевно больных. Построив больницу, Н. И. занялся обработкой добытого ранее в 1882 г. материала. Затем, научная деятельность Н. И. надолго прекращается. Причиной тому являлись всегда работы по типографии и музею. Вот каким образом у него распределялся день: с 6 часов до 9 ч. он работал в музее, с 9 до 3 -4 в типографии, отдыхал и в 5-6 ч. опять в типографии с 7 до 11-12 в музее. Но в год смерти, или в 1893 г. он мечтал на свои средства заняться исследованием пути передвижения первобытного человека из Монголии по р. Китою. Для этого хотел со мной ехать в Тунку до самой границы Монголии, откуда, перейдя хребет, выйти к истоку Китоя и медленно спуститься по обеим берегам, отмечая стоянки первобытного человека; я должен был идти правым берегом, а Н. И. левым. Но экскурсии нашей не суждено было осуществиться. 24 сентября он преждевременно погиб.

    Итак в 1892 г. 24 сентября, т. е. 15 лет тому назад, неожиданная смерть Н. И. оставила тяжелую потерю, как для близких к нему лиц, так и для доисторической этнографии (т. е. археологии) Восточной Сибири.

    Хорошо знавшие Н. И. никогда не забудут этого благородного человека, с чистой душой, всегда готового помочь ближнему, отзывчивого, нервного, подчас не уравновешенного, у которого сердце брало перевес над рассудком; его нельзя было не уважать и не любить. Археология и В. С. отдел потеряли в лице Н. И. умного, талантливого, неутомимого, страстного работника, обогатившего наш музей Китойской и Чадобской археологическими коллекциями, которые и сейчас служат украшением археологического отдела. Это был генерал от науки, но генерал не паркетный, не дипломированный, которому все дается легко, благодаря диплому, а генеральство ему досталось тяжелым, неутомимым трудом. При обыкновенных разговорах, многие задавали ему даже вопрос: «Где же вы, Н. И., учились, в каком университете»? На что Н. И. всегда отвечал: «Я даже не прошел и школы органистов — я неуч, дилетант». — «Но, однако, как же вы и систематику ботаники знаете и о геологии имеете представление и. видимо, с литературой знакомы, — ведь это не каждый, подчас, получивший систематическое образование, может сделать то, что делаете вы?» — «Кому что нужно, тот всегда узнает» — возражал Николай Иванович.

    Таков был Николай Иванович Витковскй, память которого мы ныне и чествуем. *

    *) В.-С. отдел Геогр. общества 24 сент. 1907 г. заказал в местном костеле заупокойную обедню по Н. И. Витковским. За обедней присутствовали семья и іn corpore товарищи покойного по ссылке, а от Географического отдела только трое: я, В. Б. Шостакович и В. С. Пророков. Очень прочувствованное слово сказал о. Жискард; многие плакали. М. О.

    М. Овчинников

    /Сибирскій Архивъ. Журналъ археологіи, исторіи и этнографіи. № 1-й. Иркутскъ. 1911. С. 1-11./

 

 

Brak komentarzy:

Prześlij komentarz