piątek, 4 marca 2022

ЎЎЎ 8. Сяргея Прэйс. Пад псэўданімам Беларусаў. Ч. 8. Липы. Койданава. "Кальвіна". 2022.

 

 

    Алексей Станиславович (Степанович) Белевский (Бѣлевскій) - род. 17 (29) марта 1859 г. в поместье Шеды Горецкого уезда Могилевской губернии Российской империи, в дворянской семье. В 1869-1874 г. Алексей учился в Могилевской мужской гимназии, затем в Полоцкой военной гимназии, а в 1876 г. поступил в Петровско-Разумовскую земледельческую академию, находящуюся в селе Петровское-Разумовское, связанное с Москвой железной дорогой. В Москве Алексей знакомиться с дворянкой Тверской губернии Екатериной Иогансон, которая впоследствии оказала на него значительное влияние. В 1879 г. Белевский был привлечен к дознанию при Московском жандармском управлении и в июне 1879 г. выслан под гласный надзор в Вологодскую губернию, затем был переведен в Мезень Архангельской губернии, а в ноябре 1881 г. в Мариинск Томской губернии. Постановлением Особого совещания от 21 февраля 1884 г., ему было разрешено переехать в Могилевскую губернию, а 1889 г. он сдал испытание на магистра сельского хозяйства. Осенью 1894 г. Белевский вошел в состав «Группы народовольцев», в которой уже находилась Екатерина Иогансен, успевшая в краткосрочном замужестве стать Екатериной Прейс. В мае 1896 г. Белевский снял вместе с Прейс в дачном поселке Лахта, под Петербургом, дачу и разместили там типографию. 24 июня 1896 г. Белевский, как и Прейс, был арестован и после двухлетнего тюремного заключения выслан под гласный надзор в Восточную Сибирь на 8 лет Из Красноярска Белевский обратился с прошением о водворении его в одном месте с Екатериной Прейс и 6 февраля 1900 г. они были доставлены в окружной город Верхоянск Якутской области, где у них родилась дочь Евгения. В 1901 г. Белевский был переведен в Якутск, где был допущен к занятиям в Совете сельскохозяйственного общества по разработке плана борьбы с кобылкой, а в 1902 г. временно допущен к исполнению обязанностей областного агронома и в том же году выехал в Енисейскую губернию. Проезжая по Якутскому тракту через Верхоленск Белевский послал. в газету «Восточное обозрение» 2 сообщения «Из Верхоленска», подписав их псевдонимом «Бѣлоруссъ». По манифесту 11 августа 1904 г., Белевский был освобожден от гласного надзора без ограничения в выборе места жительства и занялся литературной деятельностью, а свои произведения стал подписывать псевдонимом «Бѣлоруссовъ», который вскоре трансформировался в фамилию. В 1908 г. Белевский, опасаясь ареста, уехал из Российской империи, и стал оттуда присылать в российские издания свои корреспонденции. Вернувшись в Россию после Февральской революции 1917 г., Белевский вошел в бюро «Совета общественных деятелей», а в 1918 г., как представитель подпольного Московского Центра («Правый Центр»), выехал на Дон, где входил в «Совет» при генерале Корнилове. Во время «Государственного совещания» осенью 1918 г. в Уфе, Белевский вошел в состав временного правления «Национального Союза», который стоял за единоличную диктатуру. Затем выехал в Сибирь, где участвовал в политической деятельности при А. В. Колчаке. Был членом кадетской Партии Народной Свободы. В Екатеринбурге издавал газету «Отечественные ведомости». 3 сентября 1919 года Алексей Белевский скончался в Иркутске и был похоронен на Иерусалимском кладбище, которое со временем было ликвидировано.

    Сяргейя Прейс,

    Койданава

 


 

                                                                              ЛИПЫ

                                                                     (В роде хроники)

                                                                                                         Закон времен...

    Закону времени подчинены не только люди. Дряхлые теперь липы стояли когда-то могучей зеленой стеной вокруг всего обширного двора, рощи их окружали. усадьбу, широкие тенистые аллеи вели к реке и в поля. Ряд помещичьих поколений жил в их зеленой тени, любил, ненавидел, фантазировал, бражничал. Предавался преступлениям и добродетелям. Мыслил. Валялся в грязи и стремился, как умел, к небесам.

    Но время прошло над зелеными липами, и теперь каждый свежий ветер, то здесь, то там валит на землю великана. И лежит он тогда на земле, поникнув ветвями, и ждет: вот прибегут дети, расковыряют палками прах его сердцевины, залезут в открывшееся черное дупло и сделают из поверженного игрушку. Потом придут большие суровые и серые люди, порубят его на дрова, — на скверные дрова, надо сознаться, — и сожгут в печи. И от былого не останется ничего, кроме горсти седого пепла.

   И так не станет свидетелей жизни славного рода Магеровских.

    *

                                                                            Прадеды

    Липы родились в лесу и долго стояли на лесных полянах, гладкоствольные, круглоголовые и нарядные. Быть может, они провели бы там всю свою долгую жизнь, если бы Наполеон не вздумал отделаться от беспокойного польского легиона, охваченного республиканским духом и мечтавшего о Великой Польше, и не отправил бы его на Антильские острова.

    Пан Игнаций Магеровский, инженер-полковник, дравшийся сначала в войсках Косцюшки, а потом рывший траншеи и ложементы по всей Европе, куда только ни забрасывала его легион рука великого завоевателя, увидел в этом «измену» Наполеона и, полный негодования и ненависти к «корсиканцу», вышел в отставку, ссылаясь на многие раны и старость. Пользуясь счастливой политической конъюнктурой, наступившей после тильзитского мира, он вернулся в свои обширные белорусские маёнтки и променял меч на орало.

    В Завишках его не видели лет двадцать и не узнали в угрюмом старом ипохондрике лихого и приветливого пана, которого видывали раньше. Пан Игнаций наскоро отделал одно крыло старого, запущенного дома и заперся в нем. Жил одиноко; выезжал только изредка по воскресеньям в костел, и того реже на охоту; принимал у себя ксендза и пана Юлиана Мациевича, своего соседа и друга молодости. Занимался тем, что, посвистывая, часами ходил по огромному темному залу и что-то думал и вспоминал, думал и вспоминал... должно быть былое, навеки утерянное, растраченное и растоптанное. Вокруг усадьбы, памятуя, вероятно, что он, как-никак, инженер и военный, Магеровский возвел целую систему укреплений. Выкопал десяток прудов, соединил их рвами, вынутую землю насыпал валами; по углам устроил земляные бастионы. Казалось, что старый вояка хотел превратить свою усадьбу в укрепленный лагерь.

    — Зачем, пан полковник, роешь? — спрашивал Магеровского ксендз. — Стоит, думаю, дорого, а пользы от этого никакой не имеешь...

    Магеровский хмурил седые брови и, угрюмо улыбаясь под седыми свислыми усами, загадочно говорил:

    — Пользы, говоришь, не имею?.. Кто знает!.. Кто знает!..

    И потом, помолчав, без видимой связи продолжал:

    — А!! Все — лотры! Что австрияки, что пруссаки, что москали... А корсиканец! Тоже с канальев каналья!

    И, очевидно раздражаясь и отдаваясь власти интимных чувств и затаенных мыслей, уже кричал:

    — Знать никого не хочу! То — он показывал кому-то куда-то вдаль — ваше! А это — мое! Знать никого не хочу и никого к себе не пущу. А захотят взять силой — поставлю гайдуков за валами: бери меня!

    Это было очень сердито — и очень смешно. Тем более, что никакие канальи и никакие лотры не приходили брать пана полковника. Земские же ярыжки и другие представители власти почтительно останавливались за рогатками, зная, что въезд в усадьбу им запрещен. Но под смешной и парадоксальной формой таилась подлинная и глубокая трагедия.

    — Потеряли отечество. Не имеем друзей. Все изменили, раскрали нас, потоптали, — говорил Магеровский старшему сыну своему, Станиславу, приезжавшему на каникулы домой из иезуитской коллегии. — Должны иметь надежду только на свои слабые силы. Да, братику, да...

    Глубокая тоска звучала в этих словах... Но через минуты в маленьких выцветших глазах снова вспыхивала злоба маньяка. Показывая широким жестом на свои укрепленные владения, на поля и леса, он снова кричал:

    — Нет, врешь! Сюда не залезешь! Пушки поставлю!

    И он действительно поставил в воротах усадьбы две старые пушки. Обрядил в мундиры дворню, гайдуков вооружил мушкетами, загородил дороги рогатками, заказал их для проезда чужим. Карикатурно переживал какой-то псевдо реставрированный удельный период, не признавал над собой никого — и тосковал, тосковал безнадежно.

    — Не имеем отчизны!..

    Только два раза за долгие годы ликовал он и был злобно счастлив. Раз тогда, когда горбатый Янкель, корчмарь и фактотум, стоя у притолки кабинета, рассказывал:

    ... — Докладую ясновельможному пану, что маю для пана добры мушкеты и добры шаблюки... ах, яки шаблюки!..

    — Ну, тащи...

    Янкель бежал в сени и нес оттуда кремневки и сабли, которые скупал у крестьян, подбиравших их на полях сражений и снимавших с убитых. И торгуясь, и расхваливая товар, Янкель рассказывал, что под Пропойском, а потом под Смоленском москалей легло целых сто тысяч, а может и двести...

    А через несколько месяцев он опять живописно повествовал о том, что от Красного и до Орши, и даже до Борисова не видно снегу из-под синих и красных французских мундиров, и что, если пану нужно — он доставит и седла, и уздечки, и ружья, и еще Бог знает что, — что только ни понадобится ясновельможному пану...

    Магеровский впивал, как нектар, эти кровавые вести. Оживленный, радостно-злобный, широко шагал он по своему кабинету и рычал:

    — Так! От-то, так!.. Врешь!?.. Есть еще Бог на небе... Рвите себе шкуры... Сгиньте як тарантулы... Як скорпионы!..  Так!.. А пушку, не достанешь мне пушку?.. Канальи!!..

    Но круговорот исторических событий совершался вне зависимости от желаний и надежд завишковского пана. Скорпионы не сгинули и остались господами положения. А потому и Магеровскому не осталось ничего, кроме игры в солдатики и фортификационных затей на узком поле своих маёнтков.

    И понемногу трагедия выродилась в угрюмый фарс.

    Если великие события родят героев, то и герои превращаются в пигмеев, когда мельчает жизнь и суживается поле деятельности. Безразлично, был ли Магеровский прежде большим человеком. Если и был, то, отгородившись от мира кольцом валов и заслонившись стеною лип, которые мужики выкапывали для него в лесу и пересаживали в усадьбу, он измельчал, обрек себя на скуку и идущие за нею следом нелепые причуды.

    Копя тоску, досаду, скуку, больной и раздраженный бродил он по своим покоям и по зеленым бастионам, не зная, к чему придраться, на чем сорвать свои гнев. И был доволен, когда приближенный гайдук Стефанек, старый волк с разбойничьими ухватками, докладывал, что чужие подводы снова поехали в лес по заказанной дороге или через завишковские поля, и нарушили самодельные законы Магеровского. Он на минуту оживал, вспыхивал былой энергией и, махая длиннейшим чубуком, точно маршальским жезлом, командовал:

    —Але ж, на коней! Порубить им гужи и заверты! Марш!..

    —Да бизунами, бизунами их, лайдаков!! — орал он потом вслед съезжавшим со двора гайдукам.

    Конная орда неслась в погоню за нарушителями «закона», рубила гужи, хлестала нагайками мужиков, бесчинствовала — а Магеровский себя же считал обиженным.

    — Нет покоя от этих лотров! — жаловался он. — Ну, погоди же, отучу...

    Если сосед обижался, и за разбойное нападение па своих людишек платил тою же монетой — тогда дело осложнялось и разгоралась войнишка. Начинала быстрее работать мысль, пульс жизни бился полнее, возникали хитрые планы. Врага подкарауливали, ставили ему западни, лихо разносили вражескую корчму, пускали пух из перин арендатора-еврея, кормившегося на владениях врага-соседа — и так обманывали себя призраком шляхетской свободы.

    Кто знает? Быть может, пану Игнацию так-таки и удалось бы окончить свои дни, баюкая себя мыслью, что, вот — хотя весь свет и стал вверх дном, — он, пан Игнаций Магеровский, не поддался. Но судьба решила иначе.

    Через речку жил пан Юлиан Мациевич, единственный друг Магеровского, друг молодости — и с ним-то, наконец поссорился старый полковник, вероятно потому, что больше уже не с кем было воевать. Поссорился из-за пустяка, нелепо, но бесповоротно. Мы знаем, что всего лютее вражда друзей.

    Вот как было дело. На двух крутых изгибах реки стояли две мельницы: повыше — Мациевича, пониже — Магеровского. Запрет или задержит воду арендатор верхней мельницы — стоит и бездействует нижняя. Отсюда ссоры арендаторов и жалобы панам.

    — Пан, запираешь воду, а мой млын стоит, — сказал однажды Магеровский своему другу. — Не по-соседски делаешь.

    Пан Юлиан любил Магеровского и был ему душевно предан. Но тоже имел гонор, и когда его задевали — сердился.

    — Верно имеешь лучшего соседа, что меня считаешь плохим? — спросил он не без яда.

    Вопрос не понравился Магеровскому. Нахмурясь, он ответил:

    — Не виляй, пан, хвостом: не о других дело. Сам живи по-соседски...

    — Може у кого другого хвост ест — у меня не вырос. А о млыне скажу: мой млын! Хочу — мелю, хочу — собираю воду. Имею право!

    — Имеешь право у себя, а запирать мою воду права не маешь. А будешь садить меня на сухое — порублю пану заставки!

    — Мне?! Заставки? Ей Богу, не порубишь!

    — Как Бога люблю, порублю!

    — Мне?!

    — Тебе!

    — Порубишь?!

    И порубил. Послал ночью гайдуков, и те вынули заставки, порубили гнезда, да заодно попили у мельника горелку.

    — А, сто дьяблов! Когда ты так!! — рассвирепел Мациевич, узнав о разбое. И на следующую же ночь порубил заставки на мельнице Магеровского.

    Таким образом и здесь началась войнишка; и так как Магеровский не привык оставлять неотомщенными оскорбления, то начал обдумывать, какую бы головокружительную пакость совершить обидчику.

    — Ты хочешь?! — бормотал он злобно, забыв, что пан Юлиан его старый и последний друг: — ты хочешь? Изволь! Пусть будет так, как ты хочешь. Мне порубить заставки! Думаешь, пан, что с Магеровским жарты? Побачь, побачь, изволь!..

    Выходило так, будто Магеровский делает пану Юлиану особое одолжение, разбирая мост, ведущий к его мельнице. Неудивительно, что он совсем возмутился, когда Мациевич в ответ выгнал весь свой табун па его луга.

    Во всяком сильном чувстве заложен творческий момент. И потому, в отместку, Магеровский изобрел такую штуку, до какой не додумывался еще никто. Он поставил всех своих мужиков на луг и перекопал широким рвом луку. Ров перехватывал воду выше мельницы врага и ставил ее на сухое. Не прошло недели, и вся река бежала мимо вражьего млына, прямо прямо па мельницу пана Игнация. Он ликовал, радостно потирал руки и ждал — чем же теперь ответит пан Юлиан?

    — Что? Получил? Думаешь теперь? Не выдумаешь!

    Но Мациевич не думал. Он строчил жалобу. Писал в поветовый суд. Писал маршалку. Он апеллировал к власти и общественному мнению на невиданные и неслыханные бесчинства Магеровского, справиться с которым единолично он не мог. И так как Мациевич был почтенный и уважаемый человек, то первый раз в жизни Магеровскому пришлось входить в «негоциации» с ксендзом, являвшимся к нему в качестве парламентера, с маршалком, приезжавшим мирить соседей и хотя деликатно, но все-таки упрекать воинственного чудака. Старые кости, однако, гнутся плохо, и поладить с паном Игнацием добром не удалось. Судебное дело пошло своим ходом. В один прекрасный день приехал секретарь поветового суда взять объяснения на жалобу пана Юлиана. Приехал, постоял перед рогатками и уехал, так как Стефанек категорически заявил:

    — Ступай к лиху! Вам тут ходу нет.

    Точно также не пустил он пана исправника. Тогда опять приехал пан маршалок. Сидел. Обедал. И за кофе осторожно сообщил Магеровскому, что надо эти штуки кончить.

    — Что будешь делать, пан, если придут солдаты ломать твои рогатки? Секретаря не пустил. Исправника прогнал. Думаешь, что солдат прогонишь? С пушки палить будешь? Крулевство Завишковское объявишь? Ой, дорогой мой пан, плохие это жарты, не по нынешним временам.

    И так очевиден был анахронизм «удельного княжества Завишковского» с его полуразбойными нравами, так убедителен тон и аргументы маршалка, говорившие, что и валы, и бастионы, и пушка у ворот — только «жарты», что Магеровский, хотя и огрызался и ворчал сердито: «я к ним не езжу, нечего и ко мне шататься»... но в сущности капитулировал. Стефанек принял у ворот от секретаря бумаги и молча положил их на стол в кабинете Магеровского. Пан Игнаций молча посмотрел на них и несколько дней не трогал, сдвинув на край стола.

    «Стану я читать твои кляузы!» — думал он презрительно, оращяясь в мыслях к своему врагу.

    Но постепенно в нем нарастало любопытство. Эти кляузы, белым пятном лежавшие тут. у него в кабинете, интриговали его. И раздражали: ведь они вторглись насильно. Что же набрехал он там в них, собачий сын? Кляузами вздумал пробрать его, старый дурень! И вот, однажды Магеровский взял в руки длинные листы, исписанные писарским четким почерком, посмотрел на них, потом бросил, опять потрогал и, наконец, решительно запер дверь, надел очки и сел читать.

    Читая описание всех учиненных им криминалов — описания, как ему казалось, явно облыжные, и к тому же пересыпанные поносительными эпитетами, относившимися к нему, Магеровскому, — пан Игнаций первый раз в жизни понял, что перо — оружие острое, способное наносить мучительные раны.

    — Каналья! — бормотал он по своему обыкновению, и чувствовал себя кругом обиженным. Что в самом деле делал он? Рубил Мациевичу заставки и мосты? Бизунами полосовал спины его мужиков? Важность какая! А здесь ему самому, под его собственную кожу всадили остро отточенное чернильное перо, и шевелили там, разворачивая и растравливая рану. В этом есть разница!

    Раз десять перечитывал он заключительную фразу, которою Мациевич резюмировал свою жалобу: „...... И хоть я так полагаю, что свои подлые и противные доброму соседству, а также законам и добрым правилам поступки мой обидчик совершил только по своей невоспитанности и полной грубости, — как он на самом деле есть человек невоспитанный и грубый, — все-таки терпеть их я более не могу. А потому всепокорнейше прошу поветовый суд»...

    — А, так ты вот как!.. — рычал Магеровский, свидетельствуя теме о своей обычной готовности принять бой и продолжить его. И останавливался в недоумении. Принять бой! Хорошо. Но на какой почве? Каким оружием? Что сделать? Чем ответить? Послать опять мужиков или гайдуков? Опять портить вещи? Нет, надо добраться до самого... Но как?

    Долго мучился над этим вопросом Магеровский, разжигая себя чтением ядовитой кляузы, не сходившей теперь с его письменного стола. Если бы он был моложе, если бы в нем еще играла кровь и фантазия, он, может быть, и выдумал бы что-нибудь свое, оригинальное. Но кровь медленно и вяло переливалась в старых жилах, и мысли не играли. Поэтому... Поэтому однажды он разыскал лист выцветшей бумаги, десять лет валявшейся без употребления, и сам настрочил жалобу на Мациевича, бешено злую, ядовитую жалобу. Меч рыцаря променял на перо кляузника.

    Как ни естественна была эта смена оружия, она все-таки была настоящим крушением, настоящей изменой всем навыкам и правилам долгой жизни. И что хуже — это была в то же время наклонная плоскость, по которой старая жизнь ползла к ничтожеству. Никогда не испытывал пан Игнаций такой тоски, такой скуки жизни, как после дней, проведенных в совещании с ярыжками и в обдумывании кляуз и бумажных подвохов. Никогда не чувствовал себя таким приниженным и слабым, как теперь, когда кто-то третий, какой-то писака в поветовом суде, являлся его судьей, суперарбитром в спорах, которые он привык решать самолично. И тем не менее, раз начав, он не мог остановиться, и все царапал старчески трясущейся рукой ядовитые отзывы, жалобы и апелляции, кормил ярыжек с лисьими манерами и хищными взглядами — и в то же время хирел и чах, и терял смак жизни.

    Как молния прорезал эти надвигавшаяся потемки слух, принесенный все той же «жидовской почтой» и сообщенный все тем же Янкелем, теперь тоже дряхлым стариком, что в Варшаве — революция, что Польша — в огне. Как старый боевой конь при звуке боевой трубы ржет и на минуту гордо поднимает шею, так и старый Магеровский на минуту ожил, и прежний огонь зажегся в его измельчавшей душе.

    — Едем! Стефанек, складай вещи! Саблю мне!..

    Но когда масло выгорело, светильня может вспыхнуть раз и два, на короткое мгновение. Ярко и ровно гореть не будет. Саблю вычистили, смазали маслом и повесили обратно на стену, чемоданы отнесли в официну.

    — Нас там не нужно... Там люди требуются, а не старые ослы. Так, Стефанек?

    — Як пан прикаже...

    — Дурак! ты знаешь, чем человек родится? — Магеровский задумался, глядя куда-то вдаль, быть может вдаль прожитых лет. И потом, как бы очнувшись, печально заговорил:

    — Родится он поросенком... Пищит, верещит... Подрастет потом и брыкается, как жеребенок... Вот как наш Стась за мамзелями в Париже... А как стукнет ему тридцать лет, то станет он конем, и пойдет в бой — вот, как мы с тобой ходили. Где мы с тобой не были, где не воевали, а?

    — Ах, пане, пане! Весь свет исходили, по всему свету свою кровь пролили...

    — Так. А с коня сделается волом. В ярмо его! Паши землю, работай на господина... И нас с тобой Бонапарт в ярмо запряг, поработали на него... А, лотр!.. Да. А потом придет старость, пропадет сила, и станет человек лисом... Валами окружились, рвы покопали... А! Лисью нору устроили, себя и весь свет надуть захотели. Так? Ты что молчишь? Потому что осел. Ослами мы стали. Судиться вздумали. Пора в могилу... В могилу, говорят тебе, а не в Варшаву. Там таких не нужно...

    И действительно, тем же летом для пана Игнация Магеровского вырыли могилу и закопали его под большою липой на верху холма, обнесенного валом с гласисами и бастионами.

    *

                                                                              Деды.

    Прошло лет десять — и все изменилось в Завишках. Рука истории повернула калейдоскоп — и стекляшки сложились в новые, причудливые фигуры. Седым преданием казались теперь рассказы о старом пане, который, окруженный гайдуками, бросал в пространство сердитый вызов:

    — Бери меня!

    Героический период Завишек окончился. Теперь на сцене разыгрывалась кудрявая, манерная пастораль. Липы подстригли конусами, шарами и цилиндрами, к великому горю пани Контовой, экономши и супруги старого Конта, эконома, доверенного и фактотума пана Станислава Магеровского. В тени стриженых деревьев поставили нагие статуи нимф и сатиров, играющих на свирелях — статуи, от которых с негодованием отворачивалась целомудренная экономша.

    — Были липки — стали фигли-мигли! А с голых баб тех — один срам, — говорила она.

    — То як в Версалю и в Париже, моя дорогая, — неуверенно защищал новые веяния ее супруг.

    — Хоть як в Версалю — все равно, паскудство!

    Она вообще была алармисткой, эта добрая пани Контова, всю честь свою полагавшая в том, чтобы быть верной слугой дома Магеровских. Но, «служа» дому, она служила его традициям, оберегала и блюла их, и протестовала всей душой против перемен.

    А перемен было много. Они доказывали, что Стась, за время пребывания в Париже, не только «брыкал, как жеребенок, за мамзелями», — говоря грубым языком пана Игнация, — но и кое-чему научился. Он уловил и полюбил тот легкий и изящный дух, немножко скептический и фривольный, немножко сантиментальный, который веял на улицах Парижа и в гостиных сен-жерменского предместья, отражая и непобедимые предания «великого века», и незыблемые традиции «великого короля». Еще более полюбил он ту материальную культуру, которую создали изящный вкус и богатство. Поэтому, когда па его глазах по Европе прошла новая революционная волна и, между прочим, выбросила на берега Сены тысячи его единоплеменников-поляков, он практическим умом завишковского папа, воспитанного парижской гостиной, дал ей соответственную оценку.

    — Политика — то глупство. Франкмасоны, карбонарии, революции — ох-хо-хо! — то тоже глупство. Мешают жить...

    — Ежели ты добрый обыватель, — философствовал он, — и имеешь на плечах голову, а не тыкву, — живи себе в свое удовольствие, наблюдай свои маёнтки, люби свою жену, — ну, и чужую, когда красивая, — и не мешайся в политику. С политикой — революция. С революцией — разорение. То есть барбаризм! А ты живи себе. Вот и все...

    С такой философией приехал пан Станислав после смерти своего отца в Завишки, и начал «жить». Это не значит, что он сам стал «наблюдать свои маёнтки»: нет, скучное и хлопотное дело он взвалил на плечи Конта, своего прежнего камердинера, а сам занялся более приятным. Перестроил дом, настлал паркеты. На стены повесил картины и гравюры. В книжные шкафы в «биллиардной» поставил Вольтера и Шатобриана в дорогих тисненых переплетах. Разбил цветники, подстриг липы и в тени их поставил десяток нимф, флор и сатиров.

    — Все як в Версалю! — говорили простодушные люди.

    Затем он начал присматривать себе невесту. «Люби свою жену» — это было одним из членов его символа веры; и хотя существовало добавление: «ну, и чужую, когда красивая», тем не менее основной тезис требовал исполнения.

    Если бы пан Станислав не пропитался тем, скептически-эпикурейским духом, который, по его мнению, составлял соль западной культуры, он следуя традиции и предписаниям религиозной морали, обязательной для каждого доброго поляка, выбрал бы себе подругу жизни в доброй польской семье. Но Магеровский отправился Парижем, денационализировался, насколько это было возможно без нарушения приличий, и женился, поэтому, руководствуясь не тождеством национальности и религии, а тождеством, как ему казалось, вкусов и культурных навыков. Женился на «москальке», с которой танцевал и за которой ухаживал еще за границей. Конечно, добрые пани, имевшие на руках хорошеньких паненок, были оскорблены в своих матримониальных и религиозных чувствах. Конт и Контова думали, что случилось величайшее несчастье, почти позор. Пан Юлиан Мациевич, доживавший свои последние дни, негодовал и говорил:

    — С роду Магеровских никто еще не брал москалек! То — мезалианс!

    Но молодая завишковская пани была так красива и любезна, пан Станислав — так очаровательно гостеприимен; так хорошо кормил французский повар, вывезенный Магеровским из Парижа; такой, наконец, «высокий штиль» царил в этом доме, что понемногу негодующие речи умолкли, и самые злые языки, и самые пламенные патриоты простили Магеровскому его «измену». Прошло несколько лет — и не было другой такой усадьбы, к которой бы по «фестам» тянулось такое большое число дормезов, брык и нетычанок, как к Завишкам. А еще через несколько лет шляхта единогласно, и даже с увлечением, выбрала Магеровского своим «маршалком».

    — Поищи другого такого маршалка! Ого! в Версалю всего нагляделся! — говорили мужчины.

    Notre aimable! — коротко и точно аттестовали Магеровского дамы.

    Уметь повести дом и быть любезным — этого было довольно, чтобы с достоинством представлять собою дворянство. Но Магеровский присоединял сюда еще настоящее, подлинное добродушие, и сочетания этих простых и милых достоинств было достаточно, чтобы внушить к себе глубокое уважение и получить право смотреть на мир сверху вниз.

    И он смотрел на него сверху вниз, с высоты своего неизменного благодушия, всегда ласковый, спокойный и светло довольный, платя тем за уважение, за почитание, за услуги, за службу...

    А службы было больше всего. Сотни и сотни живых существ только о том и думали, только, казалось для того  жили, чтобы Магеровскому было хорошо и ничем не нарушался его светлый покой.

    Еще не всходило летнее солнце, а Конт уже бегал, с сучковатой дубинкой в руках, по каморам и клетушкам, будил «дивчат», покрикивал охрипшим от постоянной брани голосом па лайдаков-пастухов, поднимал на ноги всю многочисленную ленивую дворню и несся в поля, ругаясь с «хлопами», с «быдлом». Табуны «девок» шли к скотным дворам, гремя подойниками, и к огородам. Пастухи играли на своих длинных трубах, сделанных из липового дуба, те простые и нежные ритурнели, которые так правятся, детям и, должно быть, коровам. Коровы, сопя широкими и влажными ноздрями, тяжело вздыхая, шли, постукивая костяшками колен, за играющими музыкантами, в широкие росистые луга, в еще темный, влажный, едва проснувшийся лес. И наполнялись лес, и поле, и рабочий двор усадьбы звуками жизни, работы, движением. И все — для Магеровского.

    Для него же сидел на крылечке старенький Францишек-камердинер, чистил платье и козловые сапожки, и ждал, когда в окне опочивальни раздвинутся занавески. Тогда, тихонько шлепая, старыми ногами, бежал он с платьем, теплой водой, щипцами, бритвами «до пана», и бросал по дороге шепотком:

    — Встал юж!

        Але ж, поворачивайтесь скорее...

    И в буфетной немедленно начиналась тихая, неслышная суета. Контова, строгая и сухая, скользила, как тень, между шкафами и маленьким камином, где на углях кипятили сливки так, чтобы на них образовались румяные, хрустящие пенки, — и бросала грозные взоры, и шипящие, короткие приказания молоденьким девушкам и казачкам:

    — Мелкого сахару! Подбрось углей... От-то, индюшка!

    А между тем Францишек, прислуживая своему пану, докладывал ему о погоде, о мелких происшествиях и о пришедших издалека, устной передачей, слухах.

— Ну, и добже! — говорил в ответ Магеровский, верный раз навсегда усвоенному оптимизму. — Хорошая погода, говоришь? Ну, и слава Богу, слава Богу!.. Дождь? А и без дождя, дружок, нельзя, — посохнет все... Третий день, говоришь, дождь? Трава покошена? Ну, значит, скоро и перестанет, если третий день...

        А еще, вельможный пане, докладую: слух есть, умер ксенз-пробощь на Обраницах...

    — Умер? Когда? Что ты говоришь!.. Ну, на все воля Божия, — благословенно имя Его... А хороший был человек, хороший... Божья воля... А кофе готов?

    И, розовый, гладкий и душистый, в коротеньком, застегнутом до верху сюртучке, высоких воротничках, с коком на седеющей головке, Магеровский выплывал из опочивальни. Трепал двумя пальцами по щеке тех, кто припадал к его плечику, говорил всем вместо приветствия свое:

    — Добже, добже...

    И шел на променаду. Гулял по отцовскому валу, садился под отцовскими липками, смотрел на смеющиеся поля, на веселую речку, где по старому, но уже мирно стояли и вертели своими колесами обе мельницы...

    Тут обыкновенно подходил к нему пан Игнатий, младший брат его, отличавшийся в детстве такой проказливостью, что отцы иезуиты, в коллегию которых он в свое время тоже поступил, возвратили его отцу с рекомендацией:

    — И субботники не помогают!

    Так и остался Игнатий в Завишках, доканчивая свое образование на конюшне и в отъезжем поле. Когда пан Станислав, после смерти отца, вернулся домой, он, в качестве старшего брата занял отцовское место а балбес Игнатий стал теперь ему целовать руку по утрам и называть его «паном братом». Когда Станислав женился, Игнатий переселился в флигелек, получив в свое распоряжение казачка и подростка-девочку, карафашку, и пару маленьких лошадок. На мелкие нужды пан Станислав выдавал ему временами одну-другую золотую монетку, трепал пальцами по щеке и, плутовато улыбаясь, говорил:

    — Враз протрешь, братишку, вочи деньжонкам... Знаю, знаю... Молодая кровь...

    Чем ярче разгоралась звезда старшего Магеровского, тем глубже в тень уходил младший. Это делалось само собою и было в порядке вещей. Пан Станислав был старший — это значило много. Пан Станислав был женатый, а Игнатий — просто «панич». Он был неотделенный, следовательно — без общественного положения. Без воспитания — и потому чувствовал себя в гостиной связанным и неловким. Он не мог, поэтому, стоять рядом с братом — с маршалком! — и жил при брате под его рукой, почти как приживалка, показываясь в доме только во время обеда, после которого целовал руку брату и «братовой», а пан Станислав опять трепал его двумя пальцами по голове и ласково бормотал свое:

    — Добже, братишку, добже...

    Поздоровавшись с братом на «променаде», Игнатий почтительно становился около скамеечки, на которой сидел Магеровский, и иногда робко докладывал:

    — Хотел бы Богу помолиться... Прошу позволения брата съездить до костела...

    — Богу помолиться? То добже. Так поезжай, братишку, поезжай...

    — Еще хотел просить пана брата... Деньги вышли... Гирше два рубля отдал...

    — Ну, ну! Гирше! Знаю я, какому Гирше... Ох, молодо-зелено... Ну, скажи Конту, чтобы дал золотой. Скажи — я велел. Повеселись, повеселись...

    Иногда братья с променады шли на псарню. Брыластые гончаки и тонкие, как змеи, борзые обступали их, лаяли, скакали на плечи.

    — Хлеба принес, братишку? Опять забыл? Ну, сбегай, сбегай скорее в людскую. Принеси краюшку...

    И Игнатий рысцою бежал за краюшкой, потому что это было в порядке вещей: он — младший и неотделенный, а пан Станислав — маршалок!

    Когда променада кончалась, и пан-маршалок уходил в свои покои, Игнатий шел на розыски Конта. Поймав его в амбаре, или на поле, или на гумне, он хватал его за рукав, отводил в сторону и, трясясь от злобы, шептал:

    — Дай, дорогой мой, двадцать пять рублей. Богом прошу — дай! К обедне еду, людей увижу, дай Христа ради...

    — Але ж на что так много? Побойся Бога, двадцать пять рублей! Что скажет пан маршалок?

    — Не тычь мне в нос твоего маршалка. Что? или я тоже не Магеровский? Такой же Магеровский я! Возьми, говорит, у Копта золотой! Что я с ним, с золотым этим, сделаю? Пред людьми меня срамит, у самого все кисеты золотыми набиты, сам видал... А мне... Дай двадцать пять!

    — Не могу. Три рубля пану дам. Три да пять — буде восемь...

    — Конт!..

    — Не дам больше.

    И Конт уходил поближе к рабочим, или к себе, в официну. В официну за ним врывался Игнатий.

    — Конт! Пани Контова! До петли меня довести хотите? Так доведете, Богом клянусь, доведете. Где же правда? Мы разве не с одного корня?

    — Но пан есть младший, пойми пан: младший! Младший должен быть почтительный, послушный. Не срами себя, пан. Еще кто подслушает...

    — Пусть слышат. Я того и хочу, чтобы все слышали. Держат как лакея. Сами в гости, я — дома! Сами в дормезе, я — в нетычанке. Сами всюду первые, я — последний!

    — Но ты же, пан, молодой, ты неженатый. Пан маршал же есть маршал, он тебе за отца...

    Игнатий безнадежно махал рукой и говорил:

    — Знаю, знаю. Ну, молчи уж. Дай хоть десять рублей... Руку целую...

    — Конт, дай уж десять, — рѣшала Контова, и добавляла:

    — Все равно на глупости, пан, растратишь.

    Игнатий брал деньги, прятал в карман, и только тогда отвечал сухо и пренебрежительно:

    — А то не пани дело. На глупство, или не на глупство...

    Пан маршал ничего не знал, конечно, об этих взрывах мятежных чувств Иньяса, — так на французский лад переделали имя Игнатия. Конт ему о них не докладывал, а сам Иньяс при брате был тише воды и ниже травы. Вернувшись из поездки, вырвать десять рублей для которой ему стоило столько труда, он благодарил брата, и на вопрос: — Ну, помолился, братишку? Погулял? Хорошо съездил? — отвечал покорно:

    — А как же, хорошо, благодарю пана брата. Кланялись пану брату Бржозовские, Окольские... велели передать почтение...

    — Спасибо, спасибо. А денег хватило?

    — А хватило. Еще два рубля домой привез...

    — Ну, то и добже...

    Все было или все казалось, таким образом, на своем месте, прочным и правильным, в прочной, спокойной и по своему красивой жизни, которую устроил себе пан Магеровский. Соседи почитали и любили; брат уважал; дети росли, милые и послушные; дом был как полная чаша. В центре этого счастливого круга стоял он, Магеровский, и потому было естественно, что в нем и мысли не возникало о необходимости каких-либо поправок и изменений; не возникало и подозрения, нет ли в этой цельной на вид и хорошей жизни тайной трещины, проникающей до самой ее сердцевины.

    А трещины были. И было их много...

    За линией валов, окружавших обширную и парадную усадьбу в Завишках, тянулись далеко по живописным и легким холмам, по неглубоким приветливым долинам и, наконец, по широкой пойме реки поля и луга, на которых царствовал Конт. Прорезанные межами, окопанные канавами, впитавшие в себя неисчислимое количество мужицкого труда, поля эти были красивы. И Магеровские сами любили ходить и любили водить своих гостей в липовую беседку на валу, откуда открывался широкий смеющийся вид в рамке темных стен обширных лесов.

    В этих лесах, глухих и высоких, было темно и влажно даже в летнюю пору, когда земля на полях трескалась от жары. Черные дороги, как змеи крутившиеся между деревьями, были всегда топки и грязны. Местами они выползали на небольшие глухие поляны, затерявшиеся среди болот, между черными стенами елей. На них где-нибудь, прижавшись к лесу точно большие кротороины, ютились жилища лесных людей — низкие, черные, курные избы. Точно слепыми глазами смотрели они своими окнами, величиною в ладонь человека, сквозь осколки стекла и куски бычьего пузыря, на грязь дороги и на стену леса.

    Из изб, из-за дырявых плетней, на грязную улицу, тянувшуюся между ними, выползали временами грязные белоглазые и беловолосые дети, с громадными, точно водянкой вздутыми животами. Рылись в земле, копошились на грудах бревен и жердей и, как мыши по норам, разбегались и прятались в огородах, в лопухах у заборов и в подворотнях, когда, громыхая и сотрясая землю, в деревню въезжал панский дормез, с форейторами на уносных, с ливрейными гайдуками на запятках. Щелкал бич, храпели кони, кричали форейторы; дормез, блестя стеклами и медными бляшками, колыхался — а человеческие мыши с острым и боязливым любопытством глядели из своих нор на те таинственные существа, которые назывались «панами» и важно сидели и качались за стеклами экипажей...

    Преждевременно состарившиеся женщины, с глазами, разъеденными дымом курных логовищ, и понурые мужики с колтунами в волосах, тихо шли лесными тропинками, на заре, из этих деревень на господские поля, пахали и сеяли, косили и жали. И когда жали хлеб, ими взращенный, но не им предназначенный, разливались заунывными, страшными песнями, тоскливыми, как волчий вой глухой ночью.

    Когда солнце садилось, они возвращались домой, в свои логова, ели мякину с мукой, а ночью, если светила луна, призрачными тенями рассыпались уже по собственным тощим  полям, и без песен, в угрюмом молчании, опять косили и жали — свое.

    Временами из лесных топей поднимались злые туманы. Ржа ела хлеб. Тогда старые женщины, встав до зари, крались, нагие, на свои больные поля и расстилали на них кругами золотую солому — жертву целителю-солнцу.

    Временами злые ветры наносили моровые болезни — оспу, горячку, мор на скотину. Тогда знахари шептали заклинания; колдуны на заходе солнца, уловляя последний луч его, вбивали осиновым клинушком в стену избы или хлева пучок волос заболевшего и шептали таинственная слова... А днем оставшиеся на ногах и здоровые опять пахали и сеяли, запрягши в соху или борону корову и женщину, сеяли хлеб нищеты в убогую землю, окруженную темными стенами угрюмых лесов.

    Что там, за стенами угрюмых лесов? Неизвестно! Враждебные силы. Паны. Белые руки, и их орудие — кнут! Конта жители лесов знали хорошо. Хорошо знали его жесткую руку и его суковатый дрючок. Но о белых господских руках ходили более или менее мифические рассказы, свидетельствовавшие о малом знакомстве двух обособленных и чуждых друг другу миров.

    Иногда только из верхнего белого мира в мир низкий и черный протягивалась рука, выхватывала какую-нибудь буйную голову, чтобы не вернуть ее никогда: из солдат в то время редко возвращались. Иногда рука хватала случайную и редкую красивую девушку. Бывало, что такая возвращалась беременной или больною и хилой.

    Иногда в верхнем мире созревал неожиданно план, вызванный хозяйственными соображениями — и тогда лесных жителей заставляли работать лишний день, или сгоняли их с насиженных мест, разворачивали их кротовые норы и брали их поля и огороды под господские запашки. Оттесненные вглубь леса, па новые болотные поляны, эти люди покорно принимались за борьбу с темными его силами, корчевали, рубили и рыли. Но иногда вдруг загорались, как загорается навоз или солома, придавленные грузом, от действия тяжести и внутреннего брожения.

    Тогда в глубине омраченных сердец вспыхивали века тому назад похороненные страсти. Обросшие мхом седые мысли и воспоминания поднимались из своих исторических могил. Рука, протянувшаяся из-за леса, встречала неожиданное сопротивление. Конт ехал тогда в город и возвращался с взводами солдат. Лесных людей секли. Солдаты резали кур и портили девок. Конт высылал двух-трех коноводов в дальние деревни — и все вновь утихало. Пожар замирал в болотистой трясине темного леса, и только в глубине мужицкой души бродила мысль, сплетенная из ненависти, страха и удивления.

    — Ну и паны!..

    Об этих редких неприятных историях Магеровскому докладывали только тогда, когда все приходило в порядок, солдаты уходили, и от бунта хлопов оставались только подживающие струпья на спинах.

    — Все тихо, говоришь? Ну, и слава Богу. Подумаешь, чего людям нужно! Не могут сидеть спокойно... Ну, так пошли же полковнику окорочков, да индюков, да и масла пошли. Хорошие окорочки выбери...

    Тем все и кончалось. И ничто не мешало Магеровскому существовать безмятежно, быть добрым семьянином, любить жену, — чужих жен он любить побаивался, так как у Елизаветы Петровны характер оказался серьезный, — любить милых и послушных детей, очаровывать гостей во время «фестов» и съездов, а в редкие дни, когда в Завишках не было посетителей, раскладывать пасьянсы и умиляться душой над «Полем и Виржини» и «Аталой».

    Тем более был поражен Магеровский, когда бунт против установившегося порядка вещей, скрывавшийся до того за высокой стеною лесов или за стенами официны, где происходили препирательства Иньяса и Конта, прорвался в его собственной гостиной, неожиданно и нелепо...

    Когда Магеровский делал свои парадные выезды в свет, на балы и большие собрания, он редко брал с собою Иньяса, а если брал, то Иньяс ехал позади в своей нетычанке, глотая пыль, поднятую колесами коляски шестериком, в которой покачивались брат и «братова». И это было в порядке вещей...

    Однажды Магеровский встал с правой ноги, был довольнее и веселее обыкновенного. День был чудесный на редкость, и пенки на сливках к кофе хрустели, казалось, как никогда. Поэтому, когда выяснилось, что сегодня надо ехать к соседям на фест, он захотел доставить удовольствие и Ильясу.

    — Поезжай, братишка, и ты. Поезжай и ты! Вели дать овса своим лошадям. Потанцуешь...

    По условленному ритуалу Иньяс должен был просить, поблагодарить пана брата. Вместо этого он вдруг покраснел, налился кровью, как будто кто его душит, и, заплетаясь языком, рвущимся голосом, вдруг ответил:

    — Ежели... в дормезе, с паном братом... поеду! А в нетычанке... то дома... лучше дома останусь...

    Сказал, и сам испугался; растерянно и злобно забегал глазами, не смея взглянуть на брата; хотел выбежать из комнаты. И Магеровский смотрел на Иньяса так же растерянным, непонимающим взглядом. Потом смутно почуял, что перед ним взрыв давно копившихся чувств, что-то большое, большее, чем простой отказ от поездки, и взволновался.

    — О чем ты?!

    — Не хочу в нетычанке...

    — Але же, братишку, — ты же молодой...

    — Хоть молодой, хоть старый. Довольно имел сраму...

    Он тоже почуял, что вопрос сам собой расширяется, выходит из узких рамок данного случая. Почуял и то, что Магеровский смущен — и тотчас осмелился. Впился в брата глазами и, стуча костяшками пальцев по столу, вдруг крикнул свое обычное:

        Разве я не с того же корня? Не Магеровский я?!

    — А как же не Магеровский? Магеровский... Но о чем ты? А, Иезус-Мария, глупости какие... Как же тебя взять в дормез? Тесно в дормезе...

    Это была слабая попытка вывести разговор из опасного русла. Но она не удалась...

    — Ничего что тесно. Да и не тесно. Вшестером ездят...

    — Иди в кабинет!

    В кабинете, затворив плотно двери, Магеровский тихо, как бы прячась от нескромно подслушивающего чьего-то уха, спросил:

    — Ну, говори. Чего хочешь? Какие имеешь претензии? Иньяс тупо, как затравленный волк, сидел, прижавшись в углу, и молчал.

    — Чего же молчишь? Ну!

    — Никаких не имею претензий...

    — Ну, тогда в чем же дело?

    — Хочу... делиться.

    — О?

    — Да, делиться хочу. Пан брат — себе пан. А я — себе. Не хочу жить более под братом.

    — Разве была тебе от меня обида? Побойся Бога...

    — Не было обиды? А то как же! Сто обид на дню. А брат не знал? Забыл, что я не приживальщик какой, что с ласки живет, а тоже сын пана Игнация...

    — Братишку!..

    — А коли брат, то дайте выдел. А то буду писать до маршала в губернию, шкандал на всю губернию сделаю...

    Пан Станислав терялся. А Игнатий стоял уже руки в карманы и кричал, как кричит освободившийся раб.

    — Але ж тиху, ты! Что ж кричишь? Да бери, Боже мой, бери, что хочешь. Ошмяны хочешь? Ошмяны бери! Ельню? Бери Ельню!..

    *

    Прошел год. Иньяс выделился и зажил большим паном в Ошмянах. Как и следовало ожидать, раз сорвавшись с цепи, он обнаглел, и раздел с ним доставил много огорчения пану Станиславу. Игнатий оказался сквалыгой. Ему все казалось, что его обделяют; он предъявлял все новые претензии, и, долго усчитывая в уме общее имущество, жаловался всем, кому ни попало, что его обсчитывают. Выходил скандал, глубоко уязвлявший доброго и щедрого Магеровского.

    — Бери что хочешь, бери что нравится, ты знаешь, я тебе не жалею, — много раз говорил он брату.

    — Благодарю брата за ласку, — ядовито отвечал тот, — но я не ласки прошу, а как имею право, то...

    Магеровский с досадой махал рукой и посылал за Контом.

    — Отделывай дом в Ошмянах скорее. Что вы там копаетесь, как травленые мухи! Покою мне нету...

    И новых плотников, столяров и землекопов отрывали от полей и гнали в Ошмяны, отделывать скорее жилище пану Игнатию, чтобы освободить от его присутствия пана Станислава.

    Когда, наконец, Игнатий перебрался и закончились все формальности полюбовного раздела, Конт подсчитал остающиеся доходы пана маршалка, установившиеся расходы, сократить которые можно было только нанеся ущерб блеску дома, и долго качал головой.

    — Не хватае! — сказал он жене.

    — Что ж будешь делать?

    — Не знаю... Ну и жадный же, ну и жадный! Холостой, не служит, а все ему мало... Что ж будем делать?.. Барщины прибавить? А?

    — И так с панского поля не сходят...

    — А как же быть? Верно пану сказать?

    Контова долго молчала, обдумывая трудное положение.

    — А все его доброта. Боже мой, Боже мой! — вздохнула она. И учитывая эту доброту, постановила вердикт:

    — Не. Пану не кажи. Одно беспокойство ему. Прибавь полдня.

    — А выйде бунт?

    — Ну, все равно. А пана пока не тревожь.

    Новые полдня барщины — таков был единственный результат для лесных жителей от неладов в семье Магеровских и от доброты пана Станислава.

    Жизнь на усадьбе, по-видимому, не изменилась после раздела. Конт, правда, громче кричал на полях и на рабочем дворе, раньше вставал и чаще работал своим суковатым дрючком, но в господском доме так же часто собирались гости, тот же непрекращающийся праздник продолжался в тени старых лип. Состояние уменьшилось на половину, или больше того, но сжаться и не умели, и не хотели, тем более, что подрастали дети и Софи, любимая дочь пана Станислава, становилась невестой.

    Тоненькая, кудрявая, вся воздушная, она будто слетела с той гравюры, которую Магеровский привез еще из Парижа и повесил у себя в спальной. Психея и Амур. Завернувшись в легкий газ, Психея стояла среди цветущих роз, глядела большими, нежными, немножко китайскими глазами и лукаво манила к себе пальчиком маленького кудрявого Амура.

    — От! Я ж теперь и не знаю, — говорил Магеровский, держа свою любимицу на коленях, — где же моя Софи, и где Психея. Тут или там?

    — А я знаю, где мой Амур. Вот он!

    И, нежно и лукаво смеясь, она целовала толстые, бритые и колючие щеки отца.

    Было что-то во всем существе ее, трогательно нежном, причудливо шаловливом, пылком и вместе с тем сдержанном, что очаровывало и привлекало все сердца, что отдавало ей во власть и веселую m-lle Lucie, и проглотившую аршин miss Wright, и многочисленную дворню, и старого Францишка, и Конта, что делало из суровой Контовой ее покорного раба.

    — Душечка ж ты моя! — говорила старуха, набивая ее карманы сластями в кладовой, — где же найдем мы тебе жениха? Принца тебе надо. Не иначе, как принца! Не отдам тебя нашим сиволапым паничам...

    В чопорный, полный своеобразного провинциального этикета дом она вносила тонкую ароматную струю свежей и юной жизни, полной веселья, полной неведомых обещаний и очаровательных возможностей. И в ней любили то, что никогда не теряет цены — молодость и свет, доброту и веселье, свои несбывшиеся надежды и еще не умершие ожидания.

    — Счастлив, пан маршалок, будет тот, кому отдашь ее руку, — говаривал иногда иной сосед-помещик, глядя на тоненькую девочку. — И добра, и красавица, и танцует!.. Зефир, настоящий зефир!..

    — Молода еще. Пусть дома попляшет, — гордо и задумчиво глядя на дочь, отвечал Магеровский. Потом подзывал ее к себе, гладил по голове и серьезно и тихо, как будто сообщая ей что-то очень важное, говорил ей:

    — Ну, иди, веселись, моя девочка...

   И почему-то вздыхал.

    Девочке, однако, недолго пришлось танцевать дома. Неожиданно, как снег на голову, свалился жених; в какой-нибудь месяц дело было кончено, и Софи по семнадцатому году выдана замуж. И не за принца, как мечтала Контова, а за очень пожилого жуира, гвардейского генерала, промотавшего несколько состояний и доматывавшего остальное. Он заехал в свои белорусские вотчины, чтобы, как он говорил, подтянуть их; был на балу у Магеровских, с которыми считал себя в каком-то отдаленном родстве по Магеровской; долго смотрел на очаровательную девочку и следил за ней, задумчиво крутя седеющий ус, за ее пылким танцем и нежно-лукавым разговором.

    Потом, подтянувшись вдруг и блеснув глазами, быстро подошел к ней и низко склонился.

    — На мàзур?

    — Если захотите осчастливить.

    Потупя очи, почти не касаясь пола маленькими ножками, воплощенная скромность, скользила Софи рядом с гордым паном. А он, закинув немного назад красивую голову и мягко притопывая каблуком, смотрел на нее строгим, почти суровым взглядом, как настоящий старопольский пан, знающий себе цену.

    — Эх, нет на нем кунтуша! — с сожалением сказал Магеровский. — Настоящий мàзур.

    Старый Янкель, первая скрипка, в черном атласном лапсердаке, подпоясанном красным платком, с выбегающими из-под бархатной ермолки белыми кудрями, стоял на эстраде впереди музыкантов, помахивал скрипкой и, ласково улыбаясь, любовался своей паненкой: как танцует!

    — Всякий раз мое сердце играет, когда панна Зося танцует — говаривал он ей иногда.

    И так как его старое сердце художника заиграло в нем и теперь, он, наглядевшись, закрыл глаза и поднял скрипку. И тотчас над морем звуков поднялся и поплыл ее зовущий, мечтательный, смеющийся голос. Точно повинуясь манящему зову, девушка легко подалась вперед. Чутким ухом ловила смеющийся призыв и, охваченная страстью и веселием пляски, отделилась от своего спутника, оглянулась, засмеялась, и опять устремилась вперед — за мечтою, за счастьем, должно быть...

   Давно смягчились суровые взоры гордого пана. В сердце его тоже проник страстный призыв. Молча скользя за своей дамой, он протягивал к ней руки, точно молил:

    — Остановись на мгновенье, дай прикоснуться рукой!

    И догнав, падал перед ней на колени.

    Но неуловимое, легкое счастье смеялось над ним, порхало вокруг него и дразнило, и, подхваченное вихрем ликующих звуков, снова уносилось вдаль.

    Сверкает глазами гордый пан и говорит:

    — Убегаешь? Возьму тебя силой! — Сильной рукой хватает он свое счастье, снова молит и снова теряет...

    Скрипка смеется насмешливо. Янкель, счастливый, прищурил глаза, трясет своими кудрями, притопывает ногами и хохочет:

    — Догнал пан нашу Зосю?!

    А девушка, вырвав из волос ярко красную розу, безумная от веселья любовной игры, несется вперед, манит пана и цветком, и улыбкой, и то почти дается ему в руки, то, смеясь, опять ускользает. Потом, счастливо-усталая, останавливается на мгновение. Торжествуя победу, кавалер обнимает ее и кружит три раза вокруг себя. И в знак покорности целует ей руку.

    Утомленная долгой борьбой, счастливая сладким пленом, она теперь тихо и покорно скользит рядом с ним — а скрипка томно поет и сладко вздыхает...

    Брошены карты. Оставлены недопитыми стаканы с добрым венгерским. Старые пани в чепцах, весь вечер сидевшие за ералашем и безиком, седые паны и юные паничи — все столпились у дверей и у стен. Горят на морщинистых лицах глаза восторгом и нежностью; вспоминаются далекие годы, когда и для них доступна была радость жизни, любовь. Слабые ноги не хотят стоять смирно и постукивают в такт каблуками.

    — Не станцуешь так!..

    — От-то мàзур!..

    — Виват, наша панна!

    И Янкель гордо стоит на эстраде, опять прижимая к груди свою скрипку. Но, конечно, его никто не замечает. Он любовно глядит на девочку, которая так умеет танцевать его музыку, и только она одна его видит.

    — Милый Янкель, — говорит она, пробегая, — ты меня с ума свел твоей скрипкой. Боже мой, как хорошо ты играешь!..

    Янкель счастливо улыбается, даже закрывает глаза от удовольствия, и отвечает:

    — Когда паненочка танцует, нельзя удержать пальцев на скрипке, — пальцы пляшут, душа пляшет...

    *

    Скоропадский, заезжий генерал, танцевавший с Софи мазурку, долго ворочался в постели в эту ночь. Трудно сказать, был ли он так сильно уязвлен в самое сердце юной очаровательницей, или сюда примешались соображения об уходящей жизни и хорошем приданом, но, так или иначе — на другой день он просил руки Сони.

    Магеровский удивился. Так скоро? И взволновался. За старика? Но не показал вида. Благодарил за честь, и очень твердо сказал, что Соня еще молода: шестнадцать лет всего.

    Но Магеровская взглянула на дело иначе. Она, как водится, немножко всплакнула, но тем не менее очень скоро рассчитала все рrо и соntrа неожиданного брака. Из хорошего общества, богатый, бывает при дворе. Последнее, в сущности, и решило дело. Нельзя отказать жениху, который представит свою жену ко двору. Это казалось высшим житейским благом.

    — А то что не молод, — сказала она Магеровскому, — так это не беда. Больше будет любить нашу Соню.

    Магеровский долго не сдавался, долго колебался.

    — Не знаем ведь мы его, — говорил он жене. — Какой характер? Будет ли счастлива?

    Вечером, задумчивый и грустный, он раскладывал пасьянс.

    Был рассеян, и пасьянс не выходил.

    — Ах, Боже мой, Боже мой! Какая же это пара?.. Вот и пасьянс не выходит... Посидеть ей дома, к чему торопиться?..

    — Да ведь Борис Александрович согласен подождать...

    Разложил еще пасьянс. Опять не вышел.

    — Так неужели же отдавать?

    Елизавета Петровна удивленно и холодно-строго посмотрела на мужа, и безапелляционно заявила:

    — Не отдавать?! Лучшая партия! Соня — удачница. Удивляюсь, что ты еще думаешь...

    — Надо же смотреть просто и разумно на вещи, — окончила она ласково-наставительно: — не всякий жених представит нашу дочь ко двору.

    Когда Магеровский сказал дочери о предложении, та сначала расхохоталась и даже была польщена. Но узнав, что дело серьезно, испугалась, расплакалась.

    — Я не хочу от вас, папочка. Я хочу с вами...

    Магеровский шумно высморкался, мимоходом вытер глаза и смалодушествовал.

    — Я ж не неволю. Охо-хо — то жизнь, жизнь! Пойди к матери, она лучше тебе объяснит. А я не неволю...

    События между тем развертывались сами собой. Скоропадский ездил, возил цветы и подарки, ухаживал не столько за дочерью, сколько за матерью, задаривал приживалок и прислугу. И сначала во флигелях, а потом и во всей округе решили: жених. Очень скоро Соня почувствовала себя опутанною какой-то словесной паутиной, точно птица, пойманная сетью птицелова. Ее целовали и поздравляли, ей завидовали, считали будущие богатства, учили и наставляли — и выходило так, что дело уже решено всеми вместе, навсегда и бесповоротно. Никто не обращал внимания на робкие протесты девочки.

    — Не понимаешь своего счастья, — говорила мать строго.

    — Так говорят все девушки — смеялись соседки.

    Как в тумане, всунула Соня свою дрожащую ручку в руку Скоропадского, когда однажды мать позвала ее к себе и ласково, но непреклонно сказала, что, вот, Борис Александрович любит ее и делает честь и просит объявить его женихом. Как в тумане бродила она, когда кругом началась предсвадебная вакханалия, с визитами и портнихами, горами шелка и полотна, и неистощимой возбужденной болтовней.

    Временами этот туман рассеивался, и тогда в глаза ей смотрело что-то столь дикое и нелепое, что ее охватывал темный ужас. Она бежала тогда к себе, зарывалась в подушки и часами плакала. Иногда пробовала спасаться к отцу. Но Магеровский давно капитулировал и находил для нее только ничего не стоящие слова, которыми он успокаивал свою собственную тревогу.

    Только одна Контова проникла любящим взглядом в смущенную детскую душу и, уводя Соню к себе в кладовую, полную бутылок с наливками, банок с вареньем и бочек меда, грибов и муки, сердито говорила ей:

    — Плачь тут. Никто не увидит.

    — Контова! — кричала ей Соня. — Зачем это? Зачем им всем это нужно? Не надо мне его. Не хочу...

    Контова гремела бутылками и банками, потому что ее руки дрожали, и говорила сухо:

    — А можно идти против отцовской воли? Ты дочь. Должна слушать. Меня по шестнадцатому выдали. Моложе тебя была. Тоже плакала. Плачь и ты.

    — Так вы — за Конта! Конт — милый, Конт старенький...

    — Ну, тогда и он был не такой еще старый, а все же... Да. Тоже был старый... А видишь, живу...

    — Все вы против меня. Что мне делать?!..

    Осенью Соню обвенчали. Липы стояли тогда желтые, теряя листья. Вырвавшись на минуту, Соня выбежала попрощаться со своим старым садом. Ноги тонули в гниловатых и скользких умерших листьях, мутный туман стлался в долине, запах прели поднимался от холодной земли. Смерть. Только козлоногий сатир, расставив мохнатые лапы, плясал на бурдюке, полном вина, и играл на свирели; а старый лесной дьявол, с оскаленной мордой и острым ухом, обнимал нагую нимфу, вырывавшуюся из его цепких объятий.

    — А, вот где моя Психея! Среди нимф и дриад.

    И наклонившись над ней, большой и тяжелый, весь осклабившись и сверкая глазами, Скоропадский обнял Соню. Соня дико закричала и, убежав, забилась в кладовую с мукой и вареньем.

    Так началась ее супружеская жизнь.

    После свадьбы уехали за границу. Должны были провести всю зиму, но вернулись через месяц. Скоропадский выглядел хмуро и объяснял, что Соня болеет и просилась домой. Соня молчала. На тонкой коже лба залегла острая, глубокая складка, лицо поблекло, и в глазах застыло выражение испуганного недоумения.

    — Болеешь? — спрашивал с тревогой отец.

    — Нет... Немножко, — тихо отвечала дочь, не глядя в глаза.

    Вообще она не смотрела в глаза ни матери, ни отцу, и поселившись в Завишках, пока Скоропадский ездил в Москву, охотнее проводила время в официне у Контовой.

    Контова испытующе присматривалась к ней, а потом делилась своими наблюдениями с мужем:

    — Спортили ребенка. Дитя ведь совсем!

    — Мне скажи, — говорила она потом Соне, все в той же полутемной кладовой. — Мне скажи, какая с тобою беда? Вижу, что сохнешь. Кому скажешь, если не мне? На руках тебя носила.

    И наклонившись к Соне, начинала допрашивать ее шепотом, со строгим и печальным лицом:

    — Може не любит? Ты мне скажи. Или чем обижает? Когда скажешь — легче будет. Може полюбовниц имеет? О! то наша бабская доля...

    Обыкновенно Соня отмалчивалась. Но однажды, когда в кладовой было совсем темно, она вдруг сказала:

    — Все равно. Я жить не буду. Я знаю, как это сделать.

    — Зосичка, а Боже ж мой! Что? Что с тобой?

    — Он проклятый. Он подлый. Стыдно мне. Тошнит меня...

    Они плакали вместе до позднего вечера. Соня почти ничего не сказала, но и из отдельных недосказанных слов Контова поняла все, что должна была пережить ее любимица, попав в руки старого сатира. Поздним вечером, опухшая от слез, но грозная и решительная, Контова пошла к мужу и потребовала:

    — Иди до пана! Я тебе говорю — злое будет. Иди, ратуй нашу Зоею.

    — Але, что ж я могу? Как я смею? Ничего не знаю. Слуга я!

    — Как слуга и иди. Спасай дитенка. Придумай способ. Ты же мужчина... Боишься? Матерь Божия! Ну, когда ты такой... такой... то я сама пойду!

    Без доклада, тихонько прокралась Контова в кабинет и молча стала у двери.

    Магеровский раскладывал пасьянс.

    — А, кто там? — спросил он, не оборачиваясь.

    Контова не отвечала. Всю ее колотила мелкая дрожь, и она едва держалась на ногах.

    — Але ж кто там?

    Обернувшись, он удивленно смотрел на необычную посетительницу, на ее трагическое лицо.

    — Что с тобой? Беда случилась? Пожар?..

    — Так. Есть беда.

    Она едва говорила. Голос не слушался и из глаз бежали слезы.

    — Иезус-Мария! Садись же, пани. Говори, что с тобой?

    Он заглянул мимоходом в окошко — пожара не было.

    — С Контом что случилось? Говори же, на милость Божию!

    Контова сидела у двери, на кончике стула, прямая, точно окоченелая, и оттого что она так упорно молчала, Магеровский вдруг понял, что дело касается самого для него дорогого.

    — Зося?

    Контова молча кивнула головой.

    — Что знаешь? Говори...

    — Когда ты, пан, не зратуешь — кто поможет?

    — От чего помогать? Чего боишься?

    — Всего боюсь. Самого худшего.

    Магеровский запер двери на ключ и долго сидел, замкнувшись со своей экономшей. То, что она рассказала ему, было для него не совсем понятно. Старый человек, прошедший в свое время школу «ткацкой» помещичьей усадьбы крепостных времен и закончивший свое образование среди парижских «мамзелей», — с трудом представлял себе тот процесс, который вызвал «душевный шок» в его дочери, выданной замуж так, как выдавали всех в то доброе старое время. Но в этом непонимании и заключался трагизм положения: шок был налицо, а как помочь ему? Для этого надо было понять.

    — Когда ты, пан, не зратуеш — кто поможет? — говорила Контова. Следовательно, понять и «найти способ» должен был он. Но какой? Разводиться? Разъехаться? Это не было принято, да и не было оснований. Казалось, к тому же, что пройдет год-другой, и все перемелется. Было ясно, что выдали слишком рано. Но с этим теперь ничего не поделаешь. Выдали неудачно? Но и этого поправить нельзя. Остается перетерпеть, положиться на время. Так подсказывал здравый смысл. Но Контова сидела перед ним скорбно-суровая и говорила:

    — Не знаешь, пан, Зоси. А я — боюсь. Боюсь самого худшего...

    — Чего боишься? — со страхом переспрашивал Магеровский.

    — Наихудшего! Сказала: «не буду жить; знаю, как это сделать». Думай, пан!

    И Магеровский думал. Скорбно думал, и ничего не мог придумать.

    — Приедет Борис Александрович — буду, с ним говорить, — успокаивал он себя и Контову.

    Но говорить не пришлось, по крайней мере о том, о чем предполагалось. Потому что в день возвращенья Скоропадского Соня не встала. К вечеру она вся горела огнем и бредила. Дней через пять умерла.

    Узнали потом, что в ночь перед приездом мужа она тихонько выскользнула из дому и долго бродила босая, в одной рубашке, по снегу. Разыскали следы ее ног в глухих и темных аллеях. Около играющего фавна на валу она сидела. Лежала около большой старой липы и на снегу отпечатлелось ее маленькое скорчившееся тело. Следы заровняли, и молчали о скорбной повести, записанной детскими ножками на тающем снеге. Но смерть говорила сама за себя — и она сломила Магеровского.

    Прекратились балы, прекратились веселые съезды в Завишках. Точно темная ночь спустилась на старую усадьбу, осенняя ночь, когда ветер плачет в голых сучьях деревьев и в трубах домов, и все — и земля, и небо, и человеческие души — все полно безнадежностью. В окружавшем его мраке Магеровский тщетно искал понимания случившегося. Непосредственным чувством он ясно сознавал свою вину, свою ответственность. Он дурно выбрал, он погнался за житейскими благами для дочери, не посчитался с ее запросами. Но ведь это его вина — почему же наказана невинная? Значит, нет справедливости? Чего смотрит тогда Бог, там, на небе? Или и его нет? Иной раз он начинал оправдывать себя. Кто мог предвидеть? Тысячи девушек были бы счастливы в этом браке. Тысячи отцов были бы рады такой партии. Несчастная и непонятная случайность. Но думать так — значило бросать какую-то тень на память дочери. Если не виноват он, не виноват муж, то виновата она, со своей особенной требовательностью. Этот вывод оскорблял: Магеровский испуганно отворачивался от него, и искал дальше. Может быть надо было предоставить ей самой сделать выбор, самой определить свою судьбу? Магеровский знал эти теории и всегда считал их вздором. Если он, старик, мог ошибиться, то где же было ей, ребенку, правильно выбрать? Всякий смазливый лайдак провел бы ее. Но теперь, временами, ему начинало казаться, что в этих «вздорных теориях» есть доля правды, и напрасно думают, что отцы умнее детей. Вот он, такой почтенный, такой уважаемый, сыграл же он настоящего дурака. Но стоило его мысли сойти на эту дорогу, как начинало колебаться и шататься все, что он привык считать добрым и правильным, весь тот порядок, на котором он основал всю свою жизнь. Чем больше он думал, тем больше путался в хаосе неразрешимых противоречий, тем темнее становилось вокруг него. До этой смерти все было ясно для Магеровского. Порядок царствовал для него на небе и на земле — и в этом царстве порядка он, Магеровский, выбрал самый лучший и правильный путь. Теперь все — и небо, и земля, и его собственная жизнь — казалось полно непонятных загадок, полно лжи и нелепости.

    С Елизаветой Петровной он не делился ни своими новыми мыслями, ни угрызениями совести. Смерть Сони образовала между мужем и женой какую-то страшную пустоту и отдалила их друг от друга. Зато она же сблизила Магеровского с Контовой, женой бывшего лакея, мелкой шляхтянкой с околицы. Все чаще заходил он к ней в официну, садился на низенькое кресельце и сидел молча, задумавшись, изредка перекидываясь словами. Он одряхлел, потерял интерес к окружающему, чувствовал себя потерянным и одиноким, и нуждался в поддержке. Он нашел ее в этой суровой и преданной слуге, и потому к ней шел за советами, с нею делился своими новыми мыслями.

        Контова! Не хочу больше жить! — сказал он ей однажды.

    Контова разматывала нитки на мотовиле. Внимательно и испытующе посмотрела она на Магеровского через очки, точно и он — узел спутавшихся ниток, который надо сперва понять, чтобы потом разобрать.

    — Не могу и не хочу...

    — Убить себя, пан, хочешь?

    — А!.. Но сил не имею жить!..

    У Контовой попался узел. Она долго разбирала его, растягивая на пальцах спутавшиеся пасмы, потом опять пустила в ход мотовило.

    — Молись Богу, пан. Бога забыл! — сказала она.

    Магеровский вяло отмахнулся рукой:

    — Что Он может помочь?

    Но Контова уже распутала узел.

    — Пан маршал все думает, все виноватого ищет, все понять хочет? Разве я не вижу? Ночи не спишь, все по габинету ходишь, тоскуешь, состарел весь... Але ж, пусть пан мне поверит, все то напрасно. Молись, пан, вот и все. Не думай, а молись. От дум пользы нет. А ты молись, пан, стань на колени и заплачь. Смотри на Матерь Божью, протяни к ней руки и плачь. У нее тоже сына распяли... И не думай...

    Старый скептицизм, вывезенный в молодости из иезуитской коллегии и превратившийся потом в поверхностный индифферентизм счастливого человека, вяло-протестующе шевельнулся в Магеровском. Но в наивно-трогательном рецепте старой экономши было нечто глубоко соответствовавшее тому пессимистическому чувству, которое составляло общий, хотя неопределенный итог его бесплодных размышлений. И вялый протест смолкнул. Верно. Протянуть руки и плакать.

    — Тебе помогает?

    — А как же. Когда потеряла Ядвисю, только так и спаслась от греха...

    Так начался поворот в душевной жизни Магеровского, приведший его от скептического эпикуреизма к пиетизму. Пользуясь этим поворотом, Коптова убрала в дальний амбар голых фавнов и нимф, всегда смущавших ее стыдливость. Диану, обнимающую Аполлона, и Леду вынесли из гостиной в кладовую и повернули там лицом к стене. Все чаще и чаще начали в опустелом, потерявшем старую физиономию доме показываться черные сутаны ксендзов и коричневые хламиды бернардинов. Насмарку пошла старая фарфоровая жизнь.

    А весной на могиле Сони начали строить каплицу, почти храм. Весь остаток энергии вложил Магеровский в эту постройку, отвечавшую одновременно и страстной привязанности к памяти дочери, и его новому религиозному чувству. Целые дни проводил он на стройке, выписывал живописцев, толковал с архитектором. А по ночам молился и плакал, протягивал руки и плакал.

    Но такова была противоречивая и жестокая действительность, что и этот порыв измученного человека дал совсем неожиданный результат, вскрывший всю порочность круга, в котором вращалась жизнь Магеровского.

    Для лесных жителей горе Магеровского было пустым звуком, а храм, возводимый им над могилой дочери, имел цену только тех лишних дней, которые теперь пришлось проводить на барщине. Глухое волнение охватило лесные деревни. Собирались по вечерам, ругали Конта, ругали Магеровского, проклинали судьбу. Конт боялся, что придется вновь вызывать солдат, но Магеровскому, по обыкновению, сказать не решался. Чтобы успокоить мужиков, уменьшил запашку, отложил ремонт полевых дорог. Но вероятно для деревни настал тот психологический момент, когда никакие пластыри не утишают боли старых язв — и взрыв произошел, хотя не в той форме, которой Конт ожидал и боялся.

    Был теплый и тихий летний день. Магеровский с Контом поехали в соседний костел смотреть работу живописца, обновлявшего там старые выцветшие иконы. Возвращались поздним вечером. Ехали по колеистым дорогам темного леса. Бурый конь с белой лысиной на лбу тихо шагал. Магеровский думал, что он закажет художнику нарисовать св. Софью с крестом или Божию Матерь с Младенцем.

    В это время кто-то смертельно-обиженный, кто-то безумно-ненавидящий тихо, как уж, полз за кустами орешника, скрываясь во тьме надвигавшейся ночи и карауля момент, когда поворот дороги поставит белый жилет Магеровского против дула его кремневки. Он выстрелил, когда белая лысина бурого коня повернулась к нему на минуту, и положил коня на месте.

    — Что такое? Что такое? — растерянно спрашивал Магеровский.

    Конт кубарем скатился с тележки, увидел рану во лбу лошади, услышал хряск бегущих ног в зарослях леса и сразу сообразил: стреляли в пана, может быть забегают вперед, чтобы опять подстрелить. И схватив Магеровского за руку, он почти стащил его с тележки и повлек его прочь от дороги, в гущу липняка и орешника.

    — Молчи, пане! Когда жизнь дорога — молчи! — шептал он и, все ускоряя шаг, тащил Магеровского за собой по сырым извилистым лесным оврагам, через поваленные гнилые колоды, через лужи и пни. И все подгонял:

        Скорее, на милость Божью! Догонят!

    Но никто не догонял. Тот, кто стрелял, сам, может быть, крался теперь во мраке ночи к своему разоренному логовищу, с искусством лесного жителя заметая следы. Но Конт не знал этого, и страх населял ночь тенями врагов; поэтому он бросался в сторону от всякого пня, от всякого ночного шума и все уходил, пока вдруг Магеровский не опустился грузно на землю. Посидев минуту, тяжело дыша, он захрипел и потихоньку завалился на бок, странно подвернув голову.

    — Что есть с паном?

    Но Магеровский только хрипел.

    Пока Конт бегал в усадьбу, пока вернулся с Елизаветой Петровной, людьми и экипажами, владелец Завишек, маршал, пан Станислав Магеровский лежал в лесном овраге, куда его загнал страх перед возмутившимся «хлопом», жалкий, в растерзанном платье, почти не живой. Его хватил удар, и через несколько дней он скончался.

    Так уродливо-жалко кончился фарфоровый период истории Завишек.

    *

                                                                            Отцы

    Гриб съел полы в старом завишковском доме и превратил в труху дубовые сваи и балки. Чтобы спасти стены, сняли паркеты, взломали настил, подставили стойки. И все-таки крыша осела, перекосились окна и половина дома стала необитаемой. Печально глядели дама с левреткой и дама, подающая милостыню, из своих золоченых рам в глубину открывшейся ямы, полной праха. И только полчища крыс любовались рыцарем, клянущимся в верности чопорной даме в тени дубов и платанов.

    — Fіnіs фестивалям! — резюмировал положение дел Иван Магеровский, новый владелец Завишек, сын пана Станислава, и закатил венский дормез в глубь сарая, продал половину заводских жеребцов, рассчитал повара француза.

    Лопнул нерв старой широкой жизни — крепостное право; временно-обязанные лениво дотягивали старую лямку, дворня расползалась, и даже приживалки исчезали неведомо куда, точно крысы с погибающего корабля. Только липы, оставленные на произвол судьбы, расправляли понемногу свои обрезанные и искалеченные ветви и разрастались свободно и буйно, прикрывая своей тенью убогую скудость новой жизни.

    Символом этой скудости, несомненно, являлись Корней и Илья, свинопас и кухонный мужик, неразрывно связавшие свое существование с упадающей усадьбой.

    Корней, сухорукий старик, всю свою долгую жизнь пас свиней, жил с свиньями, спал даже в свинарнике. Громко щелкая кнутом и дико крича на свое стадо, гонял он его каждое утро в поля, в дубовые рощи, в болото. Там он садился на пень или на кочку и нежно играл на липовой дудке. Шли годы, шли десятилетия; свиньи, кнут и липовая дудка составляли весь мир сухорукого пастуха. Теперь он мог уйти на все четыре стороны — туда, куда разбегалась взволнованная, опьяненная свободою дворня. Но он, как всегда нелюдимый, по-прежнему гонял своих свиней, и когда у него спрашивали: — Ну, а ты, куда ты подашься? — неохотно отвечал: — Сёдни погоню у дубки...

    Он гонял свиней «у дубки» до тех пор, пока не сбежал последний овчар. Тогда он начал пасти и свиней, и овец. Случалось, что пас и коров. Он стал не только полезным, но и необходимым винтом нового хозяйственного механизма. Его записали в книгу постоянных рабочих, положив жалованья в год шесть рублей серебром, шапку, рукавицы, и каждый месяц фунт мохры.

    Илья, кухонный мужик, слыл дураком и собачником. Он мыл и чистил кастрюли и картофель, топил щенят и кормил собак. Когда разошлись повара, он остался старшим на кухне. И так как научился жарить цыплят и делать налесники, то в барском доме решили:

    — Попробуем Илью.

    — Станешь, Ильюшка, за кухаря, — объявила ему Контова.

    Ильюшка оскалил зубы и спросил:

    — А щенята мои?

    — Какие щенята?

    — А усякие. И гончаки, и простяки...

    — Да нашто тебе?

    — А продавать буду...

    — Ну, твои...

    — Коли мои, то останусь. Буду за кухаря.

    О жалованье он не спросил. И ему положили двенадцать рублей бумажками в год.

    — Больше нельзя — удостоверила Контова.

    Но не одна материальная скудость являлась выражением глубокого кризиса, разразившегося над дворянскими гнездами. Гораздо более мучил и угнетал Ивана Магеровского слом привычных понятий: он духовно чувствовал себя выбитым из колеи. Растерянно глядел он вокруг себя, на  «господина мужика», на либеральничавших посредников, на своего брата-помещика, и с иронией говорил:

    — Помещиков больше нет. Мы не помещики, мы землевладельцы! Там — он показывал рукою в пространство — господа крестьяне, а здесь — землевладельцы... Но скажите мне на милость, на какого черта мне эта земля? И что я с нею буду делать?!

    Трудно сказать, сколько времени продолжался бы этот период растерянности и колебаний, если бы тот же стихийный процесс, который выбил Ивана Магеровского из колеи, не поставил его снова на рельсы, указав ему новое место в природе.

    Шел шестьдесят третий год. В Польше все уже давно волновалось, сначала глухо, затем открыто. Видимо, готовился взрыв. Магеровский не чувствовал себя поляком, но не чувствовал себя и русским. Плод смешанного брака, православный по вере, поляк по обществу, среди которого вырос, он стоял где-то посредине, между борющимися сторонами, желая, в сущности, одного: чтобы все было тихо.

    Но мало сочувствуя движению, докатывавшемуся уже и до Белоруссии, он, когда требовали, давал деньги на нужды восстания, хотя и морщился при этом. Во-первых, жаль было денег, — их ведь было пока вовсе немного, — а во-вторых чувствовал, что этими подачками устанавливается связь и дается право в упор поставить вопрос:

    — Если ты даешь, значит сочувствуешь? Если сочувствуешь, то зачем ты не с нами? —

    И действительно, все чаще и чаще то старые друзья дома, то родственники по отцу ставили ему трудный вопрос:

    — С кем же ты?

    Обыкновенно он отделывался от прямого ответа, который, судя по охватившему всех настроению, мог перессорить его с людьми, связью с которыми он дорожил. Но однажды его прижали к стене, и раскрыть карты пришлось.

    Дело вышло у соседки, Жаломирской, к которой он случайно заехал. Уже раздеваясь в передней, Магеровский услышал сдержанный, но оживленный шум голосов.

    — О! Тут, я вижу, настоящий фест, дорогая пани, — сказал он любезно и весело, целуя ручку Жаломирской.

    — Фест — да, фест, если пан, заехавший к нам случайно, останется с нами по внутреннему убеждению! Это будет для нас настоящий праздник. А пока у нас — деловое собрание.

    — Так я, может быть, помешал?

    — Кому же, сын мой, можешь ты помешать здесь? — сказал старенький ксендз, друг покойного пана Станислава. — Все твои добрые соседи, половина — твои родные. Все знакомые. А кто и незнаком — добрые люди и добрые патриоты. Садись, пан.

    — Вы очень кстати, дорогой пане Яне... — Тут Жаломирская встала, и вдруг, вздрогнувшим голосом, взяв Магеровского за руки и крепко сжимая их, заговорила:

    — Вы же знаете, что нас собрало! Вы же знаете, какими чувствами бьются наши сердца! Отчизна собирается сбросить с себя позорное иго и призывает на службу себе всех своих сыновей. Кому же и стать под знамена ее в этот великий час, как не внуку пана Игнация Магеровского, товарища Косцюшки, полковника польского легиона? Буду говорить правду: есть голоса, которые утверждают, что не польскую имеешь ты душу, что равнодушен к общему делу. Не верю этому! Не верю, чтобы Магеровский забыл, какая кровь течет в его жилах, чем жили, за что проливали кровь его предки! Пусть же пан Ян скорей принесет на алтарь несчастной матери нашей труды свои, любовь свою, если понадобится — самую жизнь! Послужи родине, а кстати, и нас осчастливь...

    С изумлением смотрел Магеровский на милую, хорошенькую женщину, в которой привык любить добрый нрав и неистощимый запас беспритязательного веселья. Такой, как теперь, восторженной, трогательной и глубоко-серьезной, он не видал ее никогда. Он оглянулся вокруг. Напряженно выжидающе глядели на него знакомые и незнакомые лица.

    — Не обмани наших надежд! — тихонько сказал старый ксендз: — Магеровский ты!

    Если б он знал, как пусто было в душе Магеровского, как чужд был этот потомок «славного» имени великому спору двух народов, кровь которых сливалась в его жилах; если бы он знал, как всецело владеют умом пана Яна житейские соображения и практические расчеты, он не апеллировал бы, конечно, к его фамильной гордости и традиции. Но и ксендз, и все его собеседники были под гипнозом старого и славного польского имени Магеровского, и не хотели или не умели увидеть за именем человека.

    А человек этот чувствовал себя нехорошо. Идти с ними он не мог и не хотел. Порвать с ними, сказать, что вся их затея — создать в Белоруссии польское движение, подняв на ноги тонкий сдой польской шляхты — фатально обречена на неудачу — он не решался. Его ум искал среднего выхода, искал лазейки, в которую можно было бы юркнуть, оставив без ответа жгучий вопрос и сохранив со всеми добрые отношения. Но выход не находился — и он молча сидел, ни на кого не глядя, и вытирал пот, проступавший на лбу. Наконец хриплым, непослушным голосом он спросил:

    — Чего ожидает от меня панство? Что собираетесь делать?

    — Скажем, если ты — наш. Откроем все планы, если пойдешь с нами. Вместе с тобой все обсудим. Попросим и твоего совета...

    Магеровскому показалось, что перед ним открывается желанная лазейка. Ждут от него помощи и совета; надо убедить, что он бесполезен. И, повинуясь этому ходу мыслей, он начал:

    — Какой же совет могу я дать? Я в этих делах неопытен... Напрасно панство рассчитывает на меня... Тут надо не таких людей...

    Незнакомый угрюмый шляхтич, понуро сидевший до тех пор у окна и молчавший, перебил его:

    — Надо только иметь польскую душу... Или мат-москалька вынула ее из пана?

    — Мать моя здесь ни при чем, панове. Но... прошу принять во внимание, что служба каждого зависит от его сил, и средств, и способов... Преклоняюсь перед вашей решимостью... Понимаю ваше намерение защитить самое для нас дорогое... Но должен сказать, что сам я не подготовлен. Должен подумать, прежде чем дать вам решительный ответ... До сих пор, что мог — делал, деньги давал... и еще дам... Но чтобы взять на себя обязательство и принять участие в действиях, должен сообразить обстоятельства, должен...

        Не верти хвостом, пан!

    Какой-то околичанин, загорелый и грубый, стоял около Магеровского и впивался в него злыми и насмешливыми глазками из-под лохматых бровей.

    — Не верти хвостом, пан! Не срами деда... Имей мужество сказать нам: дурни вы, плюю на вас и на отчизну... Нима Магеровского! — вдруг крикнул он, обращаясь к собранию. — То разве с Магеровских?!

    И, презрительно оглядев его, повернул ему спину.

    — Панове! Я не рассчитывал на оскорбления в этом доме...

    — Что заслужил, то и съел...

    — Панове, апеллирую к вашей чести...

    — Ежели оскорблен — от ответа не отказываюсь. Косцельский из Добромысла! К услугам пана...

    — На два слова, пане! — попросила Магеровского Жаломирская. И, уведя его в соседнюю комнату, сказала:

    — Наша беседа приняла такой оборот, что вам, я думаю, всего лучше уехать. Ваших лошадей сейчас подадут...

    Пока Магеровский одевался в передней, она молча стояла у двери в гостиную, откуда доносился шум возбужденных голосов, придерживая эту дверь рукой и потупя глаза. Руки Магеровского дрожали и пуговицы пальто не застегивались. В ногах была страшная слабость и стучало в виски. Он тщетно старался выжать из себя хоть несколько любезных прощальных слов, чтобы рассеять тяжелое молчание. Слова не приходили.

    — Целую руку пани — сказал он наконец, низко кланяясь Жаломирской.

    — Не могу подать вам руки — тихо, но отчетливо ответила та.

    Магеровский не помнил, как очутился он в тарантасе. Не видел, что за ним вдруг быстро отворилась дверь, и тот самый Косцельский из Добромысла, который оскорбил его в доме, грозил ему теперь с крыльца кулаком и кричал вдогонку:

    — Камня на камне не останется от дома твоего, изменник!..

    *

    — Уехать! — Вот единственное решение, которое нашел Магеровский, единственный выход из сложившегося положения. — Уехать, взять жену и детей и бежать из Завишек, из своей округи, из этого осиного гнезда. За границу, в Петербург, черт знает куда — все равно, лишь бы подальше от этих проклятых мест. — С этим твердым намерением подъезжал Магеровский к Завишкам. Но человек предполагает, а располагает... В данном случае правильнее было бы сказать: а располагает глупость, принявшая на этот раз образ советника губернского правления, Рецкого.

    Рецкий слыл в губернии человеком самого тонкого ума. Во всех трудных случаях, когда надо было выйти кому-нибудь сухим из воды, обращались к Рецкому. Поэтому, когда губернатор увидал, что, не смотря на всевозможные полицейские меры, революционное польское движение растет, идут повсеместные денежные сборы на «восстание» и, как доносили, уже формируются и вооружаются банды, он пригласил к себе Рецкого и спросил его:

    — Что бы вы посоветовали предпринять?

    — А вы на мужичков положитесь, ваше превосходительство, — ответил человек тонкого ума, — на мужичков. Они, поверьте мне, все знают — какой пан бунтует, и у кого собираются, и что думают предпринять, одним словом —  все-с! А наши сведения и неполны, и запоздала. И кроме того мы сами ничего не можем предпринять, потому что против нас — хитрость и тайна. Да-с, а мужичка не проведешь... И я осмелился бы предложить вашему превосходительству такой план: дать знать по волостям неофициально, под рукой, знаете, что господа помещики из поляков бунтуют против государя и мечтают опять к крепостному праву повернуть, — да-с. Так пусть мужички наблюдают... И если где съезды, или шайки и все такое, — пусть вяжут, и более ничего-с! Будьте покойны: в две недели все чисто будет...

    Губернатор сначала опешил.

    — Что же это вы мне предлагаете? Дать мужикам право вязать помещиков? Как хотите — помещик все-таки помещик...

    — Помилуйте, зачем — право? Никакого права давать не надо, а так... просто... пустить слух, что надо посматривать, что начальство будет довольно... Поверьте, все обойдется благополучно. А по миновании надобности все можно будет опять прекратить. Мужик ведь послушный...

    — Не знаю. Не знаю!..

    Но так как другого средства не находилось, а министерские циркуляры, требовавшие «принятия мер», становились все настойчивее, то в конце концов губернатор опять спросил Рецкого:

    — Как же это устроить?

    — А вы извольте поручить это дело мне-с. Через исправников, через благочинных, через писарьков — как где окажется удобным... Они потолкуют кой с кем из мужичков, — на местах знают с кем, — и все устроится к общему удовольствию. И то еще: в случае какой ошибки, ведь мы-то останемся в стороне!..

    И вот, поползла по темным трущобам, по лесным деревушкам, волнуя и радуя, неопределенная весть, что начальство велит брать и вязать и представлять «у губернию» вековечных врагов, панов, которые бунтуют и хотят повернуть мужиков снова в крепость.

    И там, где совершенные несправедливости были свежи, где горели старые раны или кровью сочились новые, там крестьянская мысль находила все признаки панского бунта, там помещика хватали, вязали и везли «до губернатора».

    По иронии судьбы, одною из первых жертв хитрых расчетов Рецкого стал не кто иной, как Иван Магеровский — и именно тогда, когда, казалось, менее всего было основания видеть в нем бунтовщика. Не прошло и нескольких дней после памятного объяснения у Жаломирской, как однажды двор завишковской усадьбы наполнился шумной, возбужденной толпой крестьян. Сгрудившись к крыльцу господского дома, толклись они на месте, говорили все в раз, и нельзя было понять, какие мысли владеют толпой.

    Магеровский вышел на крыльцо.

    — Что надо, ребята?

    Сразу замолчали; кое-кто даже снял шапки, передние ряды подались назад. Видимо переживали минуту нерешительности. Но потом кто-то крикнул сзади:

    — Повстанец!

    Задние ряды нажали передние, и вдруг, точно воды, прорвавшие плотину, люди ринулись на крыльцо, схватили Магеровского. Кто-то упал, кто-то покатился со ступеней.

    — Нечего глядеть на яго...

    — Попил нашей крови!..

    — Вяжи руки за спину!..

    Никто не распоряжался. Никто никого не слушал. Беспорядочно кричали. Ругательствами отводили душу. И тем не менее все делалось быстро, точно по вперед начертанному плану. Через несколько минут подъехала к крыльцу навозная телега, запряженная одной лошадью; кто-то бросил на нее куль соломы. Магеровского, со скрученными руками, взвалили на нее, точно мешок с мукой. Голова его свешивалась с задка телеги — на это никто не обращал внимания. Мужики стояли кругом, закуривали трубки, поправляли оборы.

    — Трогай! С Богом!

    Но тут возник вопрос: пана увезут, а как же добро? Теперь ведь все будет мужицкое. Панов теперь — кого накажут, кого «попишут у бобыльство по городах».

    — Треба поставить калавуры, кабы не покрали добра...

    — Поставили караулы и, перекрестившись, двинулись в путь. Мальчуган лет десяти сел на ноги Магеровского, схватил возжи и зачмокал. Лошадь тронулась. А лесные люди, спокойно, с сознанием выполненного долга, шли впереди, по бокам и позади странной телеги.

    Целый день везли Магеровского, от деревни до деревни, от корчмы до корчмы. Всюду, где встречались люди, поезд останавливался, и шли долгие беседы. Старики и дети, мужчины и женщины обступали плотным кольцом связанного Магеровского, смотрели на него с изумлением, с недоверием. Потом разгорались сердцем; уму представлялась очаровательная картина свободной жизни без ненавистных панов. Начинались долгие и страстные разговоры, в которых сказывалось все: и старая ненависть, и горькая нужда, и задавленные, но неискоренимые чаяния, и воспитанное горьким опытом недоверие.

    Потом, когда поезд трогался далее, кто-нибудь в толпе оставшихся крестьян говорил:

    — А я так мяркую... И наш пан не иначе, як з повстанцев... Не иначе...

    — Все яны с одной хевры!..

    — Мусе, треба и яго представить?..

    — А што на яго глядеть? Ходим!..

    Пример оказывался заразительным, и за телегой, тащившей Магеровского, потянулся ряд других телег с другими помещиками. Но Жаломирскую, добрую барыню, не тронули.

    — Вы ня бойтеся, — говорили ей. — Других панов вяжут, кабы не бунтовали... А вы нам ведомы!.. Чего Бога гневить? Ниякой з вас нима нам обиды. Всем довольны...

    Чуть живого приволокли Магеровского поздно ночью в город и стали бивуаком на площади перед губернаторским домом. Подошли ночные сторожа, посмотрели на «бунтовщика» и отошли прочь. Городовой посоветовал свезти его в полицию, но мужики отказались.

    —К самому привезли — заявили они. Утром, когда город проснулся, около Магеровского образовался базар. Мещанки-огородницы, ремесленники, возчики, весь тот городской люд, который встает до зари, проходя мимо мужицкого табора, останавливался, перекидывался двумя-тремя словами с крестьянами, с любопытством смотрел на дородного пана, лежавшего с посинелым лицом на навозной телеге, и шел дальше, не обращая внимания на его хриплое требование:

    — Позовите полицеймейстера...

    Но евреи живо сообразили, в чем дело, и поняли всю нелепость мужицкой затеи. Магеровского знали. И потому одни побежали в полицию, другие, собравшись вокруг телеги, ругали мужиков, утешали Магеровского, хотели его развязать. Шум, ругань и крики росли перед домом губернатора, когда прискакал полицеймейстер.

    Когда развязанного и шатавшегося от слабости Магеровского полицеймейстер взводил, поддерживая под руки, на губернаторское крыльцо, крестьяне было устремились за ним.

    — Бей их в морду, гони в шею! — приказал полицеймейстер дюжему швейцару, и Магеровский скрылся за дверью.

    Через несколько минут полицеймейстер, однако, вышел.

    — Ребята, — сказал он, — ступайте на пожарный двор. Все ступайте, кто привез пана. От губернатора вам вышла награда. Идите и ждите меня на пожарном. Я сейчас приеду...

    На пожарном дворе их переписали, потом заперли в сарай. Потом вызывали поодиночке. Дюжие пожарные брали вызванного под руки и вели; другие костыляли его, по пути, в шею. Потом, по приказанию губернатора, «спускали шкуру» и отпускали на все четыре стороны.

    — Ах, этот Рецкий! — сердился губернатор. — Говорил же я ему, что выйдет история.

    Затея Рецкого, его хитрый план не дал, таким образом, ожидаемых результатов. Он только лишний раз смутил умы крестьян, к старым струпьям на мужицких спинах прибавил новые, но зато помог Магеровскому ориентироваться в новом положении, созданном «эпохой великих реформ», и начертать линию своего поведения.

    Эта линя поведения определилась освобождением крестьян, от которого он обеднел; польским восстанием, в котором он не принял участия, отчего потерял свои общественные польские связи; и, наконец, мыслью, что только опираясь на власть может он чувствовать себя безопасным на зыбкой почве пропитанных ненавистью социальных отношений деревни.

    — Надо служить! — так резюмировал Иван Магеровский общий итог своих мыслей.

    Что же еще оставалось делать? Хозяйство шло через пень-колоду и давало убытки. Общественные связи порвались. Когда-то шумная и богатая округа опустела. Усадьбы затихли. Одни стояли заколоченные, потому что владельцы их были сосланы, убиты, разбежались куда-то. В других, конфискованных, поселились новоявленные помещики из секретарей духовных консисторий, старых приказных, разжившихся городских мещан. В третьих, наконец, не могли забыть «измены» Магеровского, и двери их были заперты для него.

    А внизу все еще глухо волновалось и шумело мужицкое море, над которым он потерял былую власть. Приобрести ее вновь можно было только службой.

    — Надо служить! Без службы не проживешь.

    И Магеровский начал свою чиновничью карьеру.

    Карьеры, впрочем, он никакой не сделал. Он не пошел дальше уездных должностей, служащих источником добавочных доходов для обедневших дворян — должностей, замещать которые любят «людями земли». Служил непременным членом, служил предводителем дворянства по назначению, и, служа, научился фрондировать и обижаться. В глубине души его жило убеждение, что почетное положение, доля власти и месячная получка из казначейства принадлежат ему по праву. Разве он не Магеровский? Разве длинный ряд его предков, сидевших в Завишках, не считал себя по праву первым в уезде? Разве правительство не отняло у него крестьян? Поэтому, нося кокарду, председательствуя в уездных присутствиях и комитетах, он перелагал черную работу на своего письмоводителя, и, посидев часок-другой в присутствии, кряхтя садился в свой фаэтон и ехал к себе в деревню.

    — Устал, — говорил он, приехав домой, жене. — Устал. Каждый раз с головной болью выхожу из присутствия. Духота у них, угар, черт знает что... Ну и служба!..

    По существу он ничего не делал. Но оттого, что в присутствии сторож часто напускал угара, что приходилось ездить в дождь и по грязи, ездить в город тогда, когда хотелось сидеть дома, и мучиться то в мировом съезде, то в воинском присутствии, то еще где, между тем как дома шла работа на полях или ложилась первая пороша, — от всего этого у Магеровского постепенно складывалось убеждение, что он больше дает, чем получает, что он кому-то — правительству, что ли, — оказывает одолжение, оплачиваемое неблагодарностью. После ревизий, когда губернаторские чиновники делали ему замечания, а правитель губернаторской канцелярии в конфиденциальной беседе сообщал, что его превосходительство крайне недоволен и настойчиво просит не запускать дел, — иначе, как ему ни больно, он принужден будет принять меры, — Магеровский чувствовал себя совсем обиженным и сам начинал говорить об отставке.

    —Им нужны бумагомараки!.. Подшей бумажки, напиши три короба, и тогда все прекрасно будет... Но я, слава Богу, не канцелярская крыса. А! брошу все, и Бог с ними...

    Но потом думал о тех двух тысячах, которые с неба не свалятся, и оставался, и засовывал в письменный стол написанное прошение об отставке. Но в отместку усиленно бранил у себя дома и службу, и губернатора, и, в конце концов, правительство. Бранил, и временами, когда наследственная лень и гордость говорили в нем громче обыкновенного, ненавидел и это правительство, и эту службу, и мужиков, которые не дают покоя, и чиновников, которые не дают покоя тоже.

    Временами в нем вспыхивала решимость освободиться от этого служебнаго ярма и вернуть себе полную независимость и свободу. Тогда он начинал усиленно хозяйничать и придумывать такие хозяйственные комбинации, от которых сразу оказалось бы много денег в кармане. В одну из таких минут он сделал, между прочим, попытку утилизировать дедовские липы, затенившие всю усадьбу. Под их навесом гнили крыши, стояли весной и осенью не просыхающие лужи. Казалось, что, проредив их, можно убить сразу двух зайцев: дать ход солнцу и ветру и получить деньги за луб. Но «канальи жиды» давали за липы до смешного мало, и потому Магеровский решил обойтись без них.

— Сниму сам луб и подожду цен.

    Точно охваченный инстинктом разрушения, он начал прорежать аллеи, сносить целые куртины, на половину вырубать старые тенистые беседки. С поваленных лип снимали кору и высокими грудами складывали в пустом сарае, в ожидании купцов.

    И купцы приезжали. Осматривали груды, пробовали иногда кору руками, иногда двусмысленно улыбались, качали головами и уезжали.

    — Что же не берешь луба? — спросил, наконец, Магеровский Мордуха Горбатого, мелкого скупщика.

    — А что я, проше пана, буду с тем лубом делать?

    — Как что?

    Мордух сделал совсем виноватое лицо, как будто это на нем лежит вина за испорченный луб, и объяснил:

    — Нехай пан не гневается. Але ж як теперь отдерешь луб от коры? Если бы пан положил его зараз у воду — як с древа, так и у воду, — ну, был бы луб. А теперь — разве это луб? Нима ведомо што, а не луб...

    Так кончались хозяйственные опыты Магеровского. Естественно, что после каждого опыта он с все возрастающим раздражением говорил:

    — Ничего не поделаешь. — без службы не проживешь...

    И как каторжник свою тачку, с тоской и ненавистью тянул свою служебную лямку. Но, наконец, эта лямка порвалась, порвалась неожиданно, и тогда именно, когда Магеровский всего менее этого ожидал.

    Назначили нового губернатора, и не успел он приехать на место, как отправился с ревизией по губернии.

    — Надо будет позвать его к нам обедать, — сказал Магеровский жене. — Может быть и ночевать останется. Уж ты постарайся, мой друг, чтобы все было получше...

    Старая кровь ходила в жилах Магеровского: он любил и принять у себя, и угостить. Принарядившись, довольный и спокойный, ехал он встречать губернатора, раскидывал умом, кого пригласить еще, и думал, что, вот, может быть, хотя с новым человеком удастся установить приятные отношения.

    Но вышло все иначе. Не успел ласково улыбавшийся и чувствовавший себя барином и будущим амфитрионом Магеровский представиться: — Местный предводитель дворянства... Рад приветствовать... — как сравнительно молодой, вертлявый губернатор, с моноклем в глазу, резко перебил его:

    — Предводитель дворянства? Почему не в мундире? Потрудитесь представиться начальнику губернии в мундире...

    Магеровский растерялся.

    — В мундире? — переспросил он, трогая себя рукою за лацкан. — Да... что же...

    — Я должен вас предупредить, — отчеканивал между тем губернатор, — я требую от моих чиновников работы и соблюдения форм. Неряшество и фамильярность...

    Но Магеровский не слушал его. — В мундире? — повторил он раздумчиво-вопросительно, — и вдруг, весь вспыхнув, перебил губернаторскую речь резким и высокомерным: — Имею честь кланяться! — которое звучало точно: — Знать тебя не хочу!

    И, круто повернувшись, вышел из кабинета.

    — Это наглость! — бросил он встретившемуся ему в приемной исправнику. — Сегодня же подаю в отставку...

    Сел в экипаж и уехал домой.

    Дома он долго не мог успокоиться.

    — Выгнали. Вытолкали в шею, как холуя. Выбросили, как стоптанный сапог. Ну, погоди! Мальчишка, грянь. Меня?!

    И когда стало известным, что губернатор был прежде частным секретарем важного лица, женившимся на его любовнице, что он перешел из католичества в православие, чтобы вера не служила препятствием карьере, — Магеровский вполне утвердился в мысли, что он был кругом прав и пострадал только потому, что «у нас не правительство, а черт знает что!»

    Так начался новый период в жизни Магеровского, период озлобленной фронды, у которой была одна приятная сторона: она позволяла ублажать себя мыслью, что вся ответственность за неудачную, нелепую и бессодержательную жизнь лежит не на нем, а на правительстве, которое все время делало глупости или гадости руками «вот этаких господчиков», как губернатор с моноклем в глазу.

    И возможно, что этот «революционный» период жизни обиженного Магеровского был бы самым счастливым временем его жизни, так как его проникало сильное и единое чувство, — если бы под этим квази-революционным течением не пробились из недр земли струи настоящей, подлинной революции.

    Представителями этой настоящей, подлинной революции явились в семье Магеровского его три сына. Моральное и материальное банкротство, окружавшее их детство, заставляло их, точно растения, посеянные на голом камне, тянуться корнями, чтобы достать пищу и воду в далеких слоях. И они нашли, в конце концов, и эту пищу, и эту воду далеко от отцовского дома, от завишковских традиций, от преданий своего рода. Тысячами мочек всасывали они мысли, взгляды и чувства, до тех пор им чуждые, и когда подошел для них тот возраст, когда человеку надо себя обнаружить, Магеровский почувствовал, что он имеет в своих детях не почтительных сыновей, а противников и судей.

    До тех пор, пока служба отнимала у него часть времени, развлекала и держала зачастую вне дома, Магеровский хотя и чувствовал, что внутри семьи растет чужой и враждебный ему дух, но отчасти не имел возможности, а отчасти не хотел вступать с ним в борьбу. Теперь, оставшись без дела, вечно праздный и всем недовольный, он не мог мириться с выращенными им волчатами, и стал — по определению Сергея, старшего из сыновей — «домашним террористом».

    И разве мог он не быть им, когда все, решительно все раздражало его в этих детях, задорных, точно молодые петухи, своевольных в поступках и мыслях, не признававших никаких авторитетов — и его отцовского авторитета в том числе?

    — Ходят неряхами, трутся с мужиками, не интересуются хозяйством, вечно лежат на постелях, не верят в Бога, не признают ничего святого, только и знают, что рассуждать, о чем и понятия не имеют — в кого они, черт их знает, уродились! — говорил он.

    И, переходя на свою излюбленную тему, кончал:

    — И чего смотрит правительство? Ему отдал детей в гимназию. А получил обратно — что?!

    — Правительство наше действительно никуда не годится, — отвечал Сергей, и в глазах его бегал насмешливый огонек.

    Магеровский ловил этот огонек и, глухо раздражаясь, говорил:

    — Не твое дело судить о правительстве; молод еще...

    Но так как огонек не гас, а продолжал играть и лукаво блестеть в глазах непокорного сына, — стучал кулаком по столу, и кричал:

    — Я знаю вас! Всех осуждаете! Лучше вас нет никого. А сам ты только молокосос! Шел бы лучше в поле, да присмотрел бы за рабочими...

    Иногда сын уходил, и тогда туча на время расходилась. Иногда продолжал отвечать, упрямо, мальчишески-задорно отбиваясь от беспорядочных и часто вздорных придирок отца, — и тогда разражалась гроза.

    — С глаз моих вон! Щенок! Я тебе покажу!..

    Дом, когда в нем гостили на каникулах дети, превращался в ад, где свирепствовал старый Магеровский и, ощетинившись, по-волчьи ляскало зубами молодое поколение. Когда же дети уезжали в город, он превращался в могилу — так уныло, мертво и пустынно было в этом старом, покосившемся доме.

    И так тянулось из года в год.

    Чем яснее определялся новый, революционный строй мыслей детей, тем, как будто наперекор им, все более выпуклым становился консерватизм отца — консерватизм религиозный и социальный, нелепым образом уживавшийся рядом с его открыто враждебным отношением к консервативной власти, к правящим кругам, от которого Магеровский так и не мог отделаться. Стена, выраставшая между отцом и детьми, наконец, поднялась так высоко, что и руки, казалось, нельзя было подать через нее — и в результате Сергей совершенно ушел из дому. Ласковым и нежным письмом он попрощался с матерью, писал, что вероятно никогда не вернется, просил простить и немножко любить, не смотря ни на что. Об отце он и не вспомнил.

    Так подошла старость, прокрались с нею болезни, а за ними, наконец, и смерть вошла и стала у изголовья. Магеровский не сразу признал ее. Думал — так. Но она налила ноги водой, горой подняла живот и холодной рукой схватила сердце. И вот, когда однажды Магеровскому стало ясно, что счеты с жизнью кончены и пора уходить — все, что его окружало, чем он жил, что думал, во что, казалось, верил, все представилось ему под каким-то новым углом, в новых формах и красках. Смерть точно ударила по калейдоскопу, в который он всю жизнь смотрел, и все стекляшки смешались, переместились и сложились в новые фигуры. Долго и с изумлением всматривался в них Магеровский, и однажды, после тяжелой бессонной ночи, спросил:

    — Где Сергей? Хочу видеть.

    Но о Сергее давно не было вестей, и никто не знал, где он.

    — Пошлите за младшими.

    Но и из них приехал только средний, Игнатий, так как самого младшего, Антона, арестовали, и он сидел в тюрьме.

    — Арестовали? И тебя арестуют? — спросил Игнатия Магеровский.

    — Может быть и меня.

    — Чего же ты хочешь?

    И вот между отцом и сыном, в те редкие часы, когда смерть позволяла, в первый раз за всю жизнь пошли долгие и необычайные разговоры.

    — Говори, чего же вы хотите? Только говори коротко и толково.

    В ответ Игнатий темно и сбивчиво толковал о народе, о трудовом начале, о социальной правде, равенстве и общем счастье.

    Отец волновался.

    — Какое же тебе счастье в том, что ты будешь ходить в лаптях за плугом и есть мякинный хлеб? Мужик все это проделывает, но он в университете не учится. Ты народ подними до себя, а не спускайся к нему. Дурак!

    Но через час дурак снова должен был рассказывать и объяснять, и снова Магеровский сердился.

    — Пойми, — говорил он, — века надо работать над человеком, чтобы научить его жить свободно и справедливо. Хам человек. Пойми: хам! —

    Игнатий начинал доказывать, что человек прекрасен, что его портят только нужда и угнетение. А отец кричал хрипло и задыхаясь:

    — Все врешь! Мне верь! Я знаю: хам и негодяй. Сделай раньше зверей людьми, а потом мечтай о справедливости и счастье...

    — Революции хочешь? — говорил он в другой раз. — Да ты знаешь ли, что такое революция? Пугачевщина! Ты взбунтуешь мужиков; ну, они будут жечь, напьются пьяны, пойдут в колья, а их — пушками. Вот тебе и революция. Эх, вы! Власть надо захватить. Захвати власть в свои руки, и предписывай, что хочешь: свободу, социализм, все что хочешь! Предписывай законы, и все послушают.

    — Мы не хотим идти этим путем. Это ткачевцы. Но наука...

    — Брось свою науку. Смотри просто. Министр ты — тебя слушают. Студент? — сажают в тюрьму.

    — Отец, сам народ...

    — Ах, перестань... А что Сергей? — спрашивал он тихо и угрюмо. — Жив или погиб?... Эх, беда! Беда!.. Не вложишь в вас своего ума. Погибнете... все погибнете... да...

    Это была теперь его единственная забота. Надо спасти детей.

    — Мы хуже коней и коров — говорил он жене. — Когда волк нападает на стадо, коровы становятся в круг и защищают телят. И лошади тоже. А наших детей бросают в тюрьмы. На каторгу шлют!.. Вешают!.. А мы что делаем?.. ...Я думаю так: мы все равно уходим. А они начинают. Ну, пусть и устраивают жизнь, как им нужно. А мы им загородили все, и когда они брыкаются — мы их в тюрьму!

    Он смотрел на жену возбужденными глазами и, задыхаясь, говорил:

    — Сергей — террорист! Ты подумай только!.. Что должен был я сделать? Должен был сказать: сиди смирно, мальчишка! Я для тебя добуду. А тем, вверху: руки прочь! Да. И если кому брать револьвер, так мне, а не ему. Старому, а не малому. А теперь... остались... мы... мы...

    Иван Магеровский вскоре умер, и третья могила поднялась горбом на холме под старыми липами. Нельзя было сказать, чтобы тот, кто лег в нее, прожил свою жизнь удачнее своих предков. Он прожил ее только иначе...

    Белоруссов.

                                                                 (Окончание следует.)

    [С. 146-195.]

 



 

                                                                              ЛИПЫ

                                                                     (В роде хроники)

                                                (Окончание. См. Сентябрь, Кн. 9, стр. 146.)

    *

                                                                              ДЕТИ

    *

                                                                                   I.

                                                                              Сергей.

    Короткая жизнь старшего из сыновей Ивана Магеровского, Сергея, протекла вне Завишек. Только детские и первые юношеские впечатления, определившие тон его душевной жизни и содержание первых битв его во имя далекой мечты, имели связь со старой усадьбой и в праве, поэтому, занять место в настоящей хронике.

    Из смутной и неопределенной массы воспоминаний раннего детства резко и выпукло выделялось всегда для Сергея одно, связанное с тем бурным годом, когда у Жаломирской на тайные заседания собирались патриоты, а Ивана Магеровского крестьяне превратили в повстанца. Тогда Магеровские провели все лето и всю осень в городе, не решаясь вернуться в деревню, и дети невольно сделались свидетелями многого, что долетало бы до Завишек только в виде глухих и темных слухов.

    Повстанье было подавлено. Шла расправа. Как говорили польские патриоты — Дух Божий оставил землю. Как сказали бы современники — дух Передонова, дух мелкого беса, овладел ею. Каждый день пешком, или связанных и скрученных на телегах, вели и везли каких-то людей, окруженных солдатами, по улицам города, мимо квартиры Магеровских. Каждый день к костелу напротив нее шли понурые женские тени в глубоком трауре. Когда потом картины этого времени вставали в памяти Сергея, ему всегда представлялись эти тени согбенными, рыдающими, с широкими плерезами на черных платьях. Тоскливые, жалобные, точно похоронные звуки органа неслись целые дни из костела. Иногда его окружали полиция и солдаты. В этом, вероятно, было что-то страшное, потому что темные женские тени выбегали тогда из дома Божия: одни — потрясенные и испуганные, другие — гневные и яростные. Эти предкостельные сцены отражались в доме Магеровских, как отразилась бы чума или осада города. Все становились нервными; на кухне прислуга выла и проклинала. Мать Сергея, задумчивая и всегда молчаливая, теряла душевное равновесие.

    — Срам, срам! — твердила она тогда. — Неужели и церков не пощадят?..

    Когда Сергей спрашивал, что все это значит, ему обыкновенно отвечали, что он мал, и что это не его дело. Но понемногу, глядя и прислушиваясь, беседуя на кухне и с бочаром Яном, который набивал свои бочки под навесом в глубине двора, мальчик составил себе какое-то смутное представление о происходящем. С одной стороны были злодеи и безбожники, с другой — невинные жертвы. Одних надо было бояться и ненавидеть, других — любить и жалеть.

    — И нас возьмут? — спрашивал он иногда с тоской и ужасом. — И маму?

    Эти мысли и чувства получили новую и яркую окраску, когда мстящая рука коснулась уже не посторонних и далеких, а родных и близких.

    Был душный августовский день; кровавый глаз солнца, пламеневший в жаркой мгле, жег зловонный и раскаленный город. Все томились, все тосковали, на всех налегла какая-то страшная тяжесть. Отец с утра уехал куда-то, парадно одевшись. Мать плакала, запершись в своей комнате. Амалия Карловна, старая бонна, ожесточенно стучала спицами, и когда тоскующие дети приходили к ней, сердито прикрикивала:

    — Ach, lasst mich doch in Ruh!..

    — Aber auch ein verfluchtes Land ist euer Russland! — выпаливала она потом грозно, сверкая глазами и стеклами очков.

    Приезжали какие-то дамы, какие-то взволнованные господа проходили к матери и затворяли двери. Небывалая тревога, напряженное, полное ужаса ожидание чего-то еще более страшного наполняли дом. Наконец на кухне Сергей узнал, что сегодня судят Яна и Владека, двух его дядей, двух молодых офицериков, которых он помнил, потому что играл, бывало, их гремящими и блестящими саблями и завидовал их шпорам. Что значит «судить» — он не знал, но понимал зловещий смысл этого непонятного слова. Что с ними сделают?

    — А известно. Хорошего не сделают...

    Вечер этого дня был совсем безумный. Он глубоко врезался в детскую память, не своими подробностями, а общим характером страшного и дикого кошмара, в котором сплелось и смешалось все: рыдания матери, духота раскаленных стен, доктора и тошнящий запах лекарств, то какое-то мертвое оцепенение, то лихорадочная суета, и опять рыдания и в комнатах, и на кухне. На детей никто не обращал внимания, и они под конец заснули где попало. Сергея, как ему казалось — ночью, разбудил свирепый голос тетки Барбары.

    Шаркая хромою ногой и стуча костылем, она ходила по комнате, трясла седыми буклями и кричала:

    — Безбожники! Забыли совесть! Надругались над Богом! Нероны они — вот кто они!.. Что же ты сидишь? О, Матерь Божья, что же ты не едешь? Бери же, бери! — она стучала рукой по толстому портфелю — поезжай, откупи, выкрадь их... А будьте же вы прокляты, чтобы вас Бог лишил ума, отнял детей, злодеи!..

    Никогда Сергей не видал старую, добрую и веселую тетку Барбару такой страшной и вместе несчастной. И отец сидел грузный, точно раздавленный, и угрюмо молчал. Сергей заплакал. Тетка взяла его на колени и вдруг сама залилась жалкими старческими слезами.

    — Вот и они были... такие... — приговаривала она: — беленькие, голубоглазые... самые милые из всех и самые добрые... Вчера это было... на своих руках носила... спать клала...

    А чрез минуту ее опять охватывал гневный дух страстного протеста и, полная ненависти к врагам, она трясла полусонного мальчика и кричала:

    — Помни же ты, хлопец, эту ночь! Помни хорошо! Вырастешь, хлопец, мужчиной будешь, отомстишь! За родину отомстишь, за родную кровь...

    А через несколько дней тетка Барбара приехала в коляске и взяла с собою Сергея. На передней скамейке и в ногах стояли цветы в корзинах и лежали венки. Ехали долго какой-то аллеей, каким-то громадным зеленым плацем, обсаженным пирамидальными тополями. По бокам бежали высокие валы, обложенные дерном, и широкие рвы с крутыми, почти отвесными стенами. У одной высокой белой стены экипаж остановился, и, захватив венки, тетка Барбара хотела слезать.

    — Проезжай! Не приказано — эй, ты! — закричал часовой. — Слышь, проезжай!!

    Но тетка Барбара не хотела сдаваться. Схватив Сергея за руку, она махала костылем, не то грозя им солдату, не то показывая на стену, на которой от отвалившейся штукатурки Сергей видел большое бесформенное красное пятно.

    — Вот... смотри... тут... А, да не мешай ты!.. Вот тут, у этой стены... Мальчиков моих... Что? По ребенку, по старухе стрелять будешь?..

    Солдат поднял ружье; кучер погнал лошадей. Сергей никогда не забыл этого направленного против них ружья, этого красного пятна на белой стене, как будто сделанного кровью, этого бегства: кучер неистово хлестал лошадей; тетка Барбара, в свалившейся на бок шляпе, с трясущимися руками, роняющими на дорогу цветы, привезенные на дорогую могилу, металась в коляске; а онъ все ждал — когда же грянет выстрел и убьет и их?..

    Зимою Магеровские переехали в Завишки. О страшных днях, в которые угасла жизнь двух юношей, ставших жертвой трагического конфликта между требованиями родины и присяги, в доме громко не говорили. Иван Магеровский не любил вспоминать о них сам и хотел бы, чтобы о них забыли и другие. Той линии жизни, которую прокладывал он, эти воспоминания только мешали. Но во флигеле у тетки Барбары, переселившейся тоже в Завишки, и у старой Контовой, доживавшей свои дни в официне, создался настоящий культ бедных мальчиков, дорогих лично и воплотивших, казалось, всю судьбу героического и несчастного племени. Здесь собирали все портреты, все вещи, все письма, оставшиеся от погибших, собирали воспоминания, воссоздавали малейшие приключения их юности, вплоть до раннего детства. Портреты украшали цветами и венками из полевых иммортелей, а воспоминания — любовными преувеличениями; почти молились образам «самых милых», «самых добрых». А вместе с тем кляли тех, кто убил.

    Сергей слушал и впитывал эти мысли и чувства. Как добрые всхожие семена падали они на подготовленную собственными воспоминаниями почву, чтобы взойти потом и увести Сергея от праха и пепла родного очага.

    Он и ушел, ушел рано, почти юношей, не окончив даже гимназии, потому что между жизнью в гимназии и дома — и тем, что росло и в нем, и, казалось, одновременно и на другой, большой сцене русской жизни, было непримиримое противоречие. Из гимназии его попросили уйти; из дому он ушел сам.

    Здесь все было построено на мужике, держалось им, кормилось им. Мужики окружали дворянскую усадьбу, и нельзя было шагу ступить, не столкнувшись с мужиком. С этим серым людом Сергея с детства связывало множество приятных и даже нежных уз. С дворовыми детьми он играл и бродил по лесам; держась за спину кучера Федосея, он ездил верхом на каурой кобыле; приятно было сидеть в людской и слушать, как девушки поют звонкими голосами заунывные свои песни. Скрытая сущность мужицко-господских отношений долго ускользала от Сергея, заслоняемая будничным добродушием и просительной покорностью мужика. На этом фоне оставались малопонятными и потому мало заметными редкие взрывы глухих, затаенных страстей.

    Но по мере того, как мальчик рос и узнавал из книг и из разговоров простую и грубую правду жизни, с Завишек и с собственной жизни в них, с деревни и с мужика спадал для него тот идиллический налет, который придавал такую прелесть гимназическим каникулам. Далеко раньше того времени, когда Сергей пропитался революционным народничеством, он начал чувствовать неловкость перед мужиком, перед былыми сверстниками своих детских игр, перед старыми, бородатыми людьми, снимавшими при встрече с мальчиком шапки и тянувшимися своими корявыми руками, чтобы поймать и поцеловать его белую руку.

    Но всю меру затаенно-враждебных чувств мужика к тому миру, к которому принадлежал Сергей, он долго не мог определить, пока случай не открыл ему глаз. Сергею было тогда лет семнадцать. Как нередко бывало, он однажды с вечера отправился на мельницу, чтобы на заре удить рыбу под колесом. И там, лежа на сене в крупорушке, он услышал, что думают и как говорят о «господах» мужики.

    Под ракитой у мельничного става горел костер и собрался целый клуб. Сидели и лежали, беседовали, смеялись. Мельник, старый приятель Сергея, то приходил, то уходил, хозяйничал на мельнице и вновь появлялся в кругу у огня.

    — Мосеева душа, видно, плаче, — сказал вдруг кто-то из мужиков.

    Все притихли. Протяжно и тонко что-то выло под мельничной стрехой.

    — Душа!? Може кто по злобе дудку уставил... а то душа! — возразил ему кто-то другой.

    Опять помолчали. И опять под стрехой тонко завыло.

    — Дудки нима, — сказал мельник. — Обглядел все. Нима. А про душу не кажи. Покуль не найде себе места, сорок дён ходе по свету... Може и Мосеева душенька...

    — Помолитвовать бы? — предложил кто-то еще.

    — Само затихне. Як найде место — затихне...

    — А якое ж, дяденька, место?

    Мельник задумался. Потом достал уголек из костра, закурил трубку, долго чмокал и тянул из люльки вонючий дым, и наставительно начал:

    — Якое заслужил, тое и получе. Старые люди так кажуть: помре праведный и справедливый — перяйдеть яго душенька у якуюсь правильную тварь. Може у коня... а може и у древо, у липу, у сòсну. А може у рожь, у хлѣбушко, да! Гэтого ня можно сказать; потому верно неведомо... да! А только ведомо — буде жить у доброй твари до самаго страшнаго суда, дожидаться буде... А злодий? Ну, с злодия стане волк... Чул ты, як волк ночью вое? Завоешь! Не скоро позволе ему Бог знов человеком стать! Нехай волком побегае, зубами поляскае. А то щукой!.. Жилъ, во тут же, на млыне, — давно то было, — мельник, Микита, Антонов батька, — первый вор был, первый злодий... Ну, помер. И почала тутатки щука у яру под колом показываться. Большенная щука — во! Сивая!.. Выплыве на воду, мотнеть хвостом — коло и стане! Вода бежитъ, а коло — ни с места! А-а. Бо! Выйдеть туда Антон на мост, сниме шапку, кланяется: — Отпустите, тату, коло!.. Ну, щука хмысь на дно! — коло и пойде... Верно ведаю...

    Он замолчал и, мигая подслеповатыми глазами, опять долго глядел в огонь, точно вычитывая в изгибах его пламенных языков свои седые мысли — Бог знает откуда зашедший вариант старой, как мир, идеи о переселении душ.

    — А с пана буде жаба. Рапуха. Пузо — во!.. Чи, може, гадюка. Шипить, вьется, проклятая... Хто сустрене — кием по голове!.. Рапуха — то паньская душа, паньская... О, матери твоей трясцы, поползаешь на пузе, поползаешь!..

    — Поползае?!

    — Во, откуда яна узялась — тая гадюка!..

    Хохот стоял вокруг костра. Всех охватила буйная радость. Своеобразно-неожиданное социальное применение теории переселения душ видимо удовлетворяло жажду возмездия, жажду справедливости, будило мстительные чувства, мысли, фантазию.

    — А бо дай вам! А с станового, с станового ж што буде? Клещ?

    — А може клоп?..

    — А с попа? Наш без трешной не ховае, без красненькой не венчае...

    — Послухайте, и што я вам про нашего пана скажу...

    — Про Магерчонка?..

    Эта подслушанная ночная беседа мужиков открыла Сергею глаза.

    — Я здесь жить не буду, — сказал он на другой день матери. — Я узнал: и нас презирают и ненавидят. Кто уважает себя, тому здесь делать нечего.

    — Но ведь мы же живем...

    — Вы можете. Вы — другого поколение. А я не могу.

    Сергею было восемнадцать лет, когда его последний раз видели в Завишках. Исключенный из гимназии за дерзости и «вредное направление», он пробыл с неделю дома, но, избегая ссор с отцом, сидел больше во флигеле тетки Барбары. На ее деньги он уехал, чтобы готовиться в университет, но в университет не поступил. Другая волна подхватила его и повлекла с головокружительной быстротой, одни говорили — к пропасти и позору, другие — к гибели, третьи — к славе. Но тетка Барбара, теперь дряхлая и еле живая, твердила одно:

    — Мой мальчик дурного не сделает. Я знаю его, я знаю...

    *

                                                                                   II.

                                                                             Игнатий.

    Смена поколений — всегда в то же время смена и жизненных принципов. Было бы странно, если бы Игнатий, став после смерти отца распорядителем завишковских дел, не пошел какой-нибудь новой дорогой. Но никто из добрых соседей старого дворянского дома не ожидал того оборота, который сделал этот скромный на вид, хрупкий и конфузливый юноша. — Не прошло и месяца времени, а по всей помещичьей округе ходили и передавались уже сотни рассказов о том, как Игнатий сажает мужиков и баб в лаптях и свитах на бархатную мебель в гостиных, как он лебезит перед мужиками, раздает им деньги и всякое хозяйственное добро, кормит рабочих мясом и поит чаем, и сам обедает с ними — словом, делает тысячи невозможных и непонятных вещей, нарушающих и все традиции, и все требования здравого помещичьего смысла. Люди вообще не прощают уклонений от общепринятого — и завишковские «новости» были по одному этому встречены дурно в помещичьей среде. Но была и другая сторона, более серьезная: эти «новости» волновали и мужиков, и рабочих. Они портили цены, повышали требования, пробуждали бессмысленные надежды в лапотном мире. Когда в двух или трех экономиях рабочие вылили в помои пустые щи, объявив, что если в Завишках дают мясо, то нет основания кормить их пустой болтушкой; когда в двух или трех других вышли длинные и неприятные разговоры из-за платы за полевые работы, — опять же с ссылкой на Игнатия, — общее мнение решило, что он не только глупый, но и вредный, опасный человек. Очень немногие ограничивались тем, что говорили:

    — Дурит. Молод и глуп — оттого и дурит. Упрыгается. И мужички проучат. Шелковый станет. — Большинство негодовало и злобствовало на «революционера».

    Естественно, что и начальство почувствовало себя встревоженным. Еще бы! Оделся чуть не в свитку, якшается с мужиками, знать не знает своего общества. Тут что-нибудь да не так.

    — Посматривайте-ка за этим студентом, за Магеровским — говорил становому исправник. — Навещайте и сами почаще, да и кого-нибудь еще... надзор бы учредить... нет ли там у вас кого подходящего?

    Начали обдумывать. Писарь ненадежен — тоже с Магеровским за пани-брата. Вероятно сменить придется. Вот, разве батюшка?..

    — Отец Петр? Да ведь он того...

    — Пьет? Эка беда! Дело не мудрое.

    Около Игнатия замыкался, таким образом, враждебный круг, среди которого стоял он, превращенный общественным мнением в какого-то сказочного злодея, для которого «законы, совесть, разум — все ничто».

    А между тем «злодей» чувствовал себя очень грустно, очень жалобно и очень неспокойно. Из мира книжек и студенческих бесед, из мира идей, только что начавшего раскрываться перед ним, он неожиданно был перенесен в мир рублей, хозяйственных дел и расчетов. Это одно чего стоило! Дело осложнялось еще тем, что порядок усвоенных им идей совсем не уживался с порядками хозяйства и теми общественными отношениями, которые в нем установились. Он считал себя и социалистом, и народником — а тут велось большое, хотя и безалаберное хозяйство, все построенное на выматывании мужицкого труда, на раздаче вперед денег под отработки, на раздаче хлеба, сена, леса — все под работу, дрянную, неряшливую работу, но тем не менее дававшую Магеровским крупный доход. Но кабальное хозяйство давало не только доход. Оно связало усадьбу с десятком деревень прочной экономической связью, пронизанной и переплетенной взаимным раздражением и злобой. Усадьба и деревни — это были наследственные враги, скованные между собой крепкой железной цепью. Совершенно естественно, что Игнатий хотел избавиться от цепи, жавшей его непривычную руку, и так как он был молод и свеж душой, то, с молодой и искренней последовательностью, решил:

    — Плюну на все и уеду. Не мое это дело...

    А затем, когда оказалось, что хотя на время, но надо остаться, потому что бросить большое хозяйство па ходу нельзя, он сказал матери:

    — Хорошо. Будем ликвидировать. Только так хозяйничать, как хозяйничали до сох пор, я не буду. Меня совесть замучает.

    И оставшись, он действительно имел вид человека, которого мучает совесть и которому стыдно перед всеми: перед своими рабочими, перед мужиками, приходившими к нему за деньгами, за сеном и за мукой, перед еврейчиками, приезжавшими скупать хлеб, лес и пеньку — а больше всего стыдно перед собой.

    Чтобы заглушить этот стыд, это сознание вины, в котором сливались и чувство сословной виновности перед мужиком, и чувство личной неловкости перед этой массой протянутых к нему со всех сторон просящих и голодных рук, — он раздавал, раздавал на все стороны, никому не отказывая, извиняясь, «лебезя», как про него говорили соседи.

    Когда к нему, почти мальчику, приходили бородачи и старики, и, покорно сняв шапки, становились у крыльца, — он чувствовал себя так, как будто его личному достоинству нанесен кем-то тяжелый удар. И он выбегал к ним, сам снимал шапку, вел их в дом, усаживал в кресла, расспрашивал про их нужды, вызывался помочь.

    — Но если бы к нам приехал Иван Петрович, разве оставили бы мы его на дворе? Пора установить хоть это элементарное равенство между людьми — равенство в обращении. Ведь это же хамство, когда богатого — в ручку, а бедного — в морду! — оправдывался он перед матерью.

    Когда рабочие, после тяжелого рабочего дня, приходили к нему и приносили миску картофельной бурды, в которой плавали маленькие кусочки прогорклого сала, и говорили, что свиней у доброго хозяина кормят лучше — он совсем сгорал от стыда и боли. Чтобы раз навсегда прекратить эти постыдные сцены, он однажды ответил:

    — С завтрашнего дня, друзья мои, вы будете обедать со мною — или я с вами. Мы будем есть одно и то же, и я присмотрю, чтобы вы были всегда сыты.

    Так установились эти «общие» обеды, во время которых обе стороны чувствовали себя сначала очень неловко. Рабочие стеснялись «панича»; панич стеснялся рабочих и вел себя, вероятно поэтому, глупо. Спрашивал своих батраков, не устали ли они на работе; извинялся за прошлое, за ту дрань, которою их кормили до тех пор; а то начинал рассказывать что-нибудь, по его мнению, интересное для собеседников — про Америку, напр., как там все свободны, как дорого там оплачивается наемный труд. А почему? Потому что каждый может там почти даром получить кусок земли у государства и стать хозяином... Потом, замечая кое-где саркастическая улыбки, смущенно умолкал.

    Очень скоро сообедники Игнатия заметили, какая у него «слабая душа» —и перестали стесняться. Но для Игнатия эти совместные обеды так и остались самыми мучительно-тяжелыми часами дня, когда всего явственнее ощущалась им глубокая, неустранимая ложь в отношениях, которые он не мог разорвать и не умел, не смотря на все усилия, изменить достаточно глубоко.

    Что же думала о новшестве Игнатия и об его демократизме деревня? Но что же могут думать люди о явлениях, возникших в незнакомой среде из незнакомых источников? Собираясь по вечерам на завалинах своих изб, лесные люди передавали друг другу сенсационные вести:

    — Кормить мясом...

    — Сам с парубками обедае...

    — Чаго ни попроси — усё даеть...

    — И гроши! Скольки грошей ни попроси—даеть!!..

    И в изумлении, полные недоверчивости, качали головами.

    По рассказам отцов старики знали о буйствах гайдуков прадеда-инженера, о несчетных бизунах, полученных при посадке господских лип. Сами видели женщин, впрягшихся в бороны или жнущих в лунные ночи, при деде- маршалке. И тяжелую руку отца-чиновника испытали на себе многие. Что же могли они, видевшие в посмертной жабьей судьбе господ выражение божественной справедливости, понять в стремительной доброте внука старых ненавистных панов, в его покаянном демократизме? И вот, они сидели по вечерам, сообщая друг другу о небывальщине, и если в их умах и возникала по этому поводу какая-нибудь ясная мысль, то это была мысль о том, что надо торопиться и пользоваться паньскою блажью. И они шли со всех сторон к Игнатию, шли нуждающиеся и шли зажиточные, просили, клянчили, целовали руки; иногда, помня старые приемы, припадати к ногам, плакали и прикидывались убогими, чтобы выпросить все, что можно было получить от его растерянной и виноватой доброты. Потом, возвратившись домой, они сообщали друг другу о своих удачах, и узнавая, что тому Игнатий дал лесу на хату, другому — коня, третьему простил долг, жалели, что не взяли больше, опростоволосились...

    И надо сказать правду: редкие чувствовали в то же время к Игнатию благодарность. Те разве, которых он выручал с самого дна нищеты — старые бабы-бобылки, оголодавшие вдовы. У большинства же постепенно крепла догадка, просто и ясно разрешавшая трудный вопрос: что руководит Игнатием? Сами хозяева, они умели ценить хозяйственный разум и в господах; быть может, только его они и могли ценить и уважать в людях иного образа жизни. И вот, отсутствие этого хозяйственного разума в действиях молодого Магеровского открывалось для них все яснее. Вместе с тем отпадали старые объяснения, что он раздает на помин отцовской души, что заботится о своей собственной. Наконец, кто-то нашел нужное слово, формулировавшее долго зревшую мысль, и слово это пошло гулять по округе:

    — «Дурный!»

    — А, дурный ён! — говорили теперь, презрительно сплевывая, когда заходила речь об Игнатии.

    И находились даже такие, которые негодовали на него.

    — Дурно губить, дурно губить батьковское добро. Скольки годовъ копили, сколько крови нашей попили — все по ветру пускаетъ, безо всякаго разуму... Дурный и есть!

    Но большинству не было доступно это уважение к окристаллизованной мужицкой крови, являвшейся под видом завишковских лесов, завишковского хлеба и денег завишковского панича. Большинство просто радовалось тому, что в старых Завишках нет хозяина, и потому можно хозяйничать самим. И вот, началось формальное расхищение Завишек. Толпами ездили, и уже не ночью, а днем, в леса, и рубили, где и что хотели. Увозили сено из стогов и копны с полей. Травили луга и поля — и если кто-нибудь загонял с потравы коней в усадьбу, приходили толпой, и не просили униженно, как прежде, а кричали об обидах, об утеснении, о том, что, видно, нет ни Бога на земле, ни правды, если паны, отобрав всю землю, забирают потом и последнюю скотину.

    Игнатий сам думал, что если бы правда была на свете, то не было бы помещичьих земель, и потому, волнуясь и внутренне страдая, бранил приказчика, забравшего табун, извинялся перед крестьянами и уверял их, что он сам понимает, как им тяжело...

    Мужики садились верхом на своих лошадей и уезжали. Приказчик клялся, что он больше служить не намерен, что ему, наконец, голову проломят, если во всем поблажать разбойникам. А Игнатий укреплялся в решимости плюнуть на все и уехать.

    Но тут он женился.

    *

    И женился Игнатий не так, как это сделали бы его предки. Те, выбирая жену, долго присматривались к ней сами, — или родители присматривались вместо них, — оценивали происхождение, родство, богатство, и если все находили хорошим, брали себе подругу жизни. Женились, таким образом, обдуманно и для себя. Но Игнатий не напрасно жил в переходное время, когда тяжелый молот истории разбивал в дребезги все, что носило печать старины. Он женился нечаянно, и не для себя, а для той девушки, жизненным товарищем которой он сделался.

    Все было нелепо в этом браке. Тышкевичей он знал давно, с детства, но никогда ничто не связывало его с ними и не манило к ним. Старый Тышкевич, помещик из приказных, слыл среди мужиков колдуном и всей округе был известен за сутягу и ростовщика. Дочь его, чахлая и замученная девушка, варила ему обед, делала наливки и плакала ежедневно, потому что отец ежедневно грыз ее за мотовство.

    — Разоряешь меня, разоряешь! — кричал он, считая поленья принесенных на кухню дров.

    — Жаль бедную девушку, — говорили обыкновенно в помещичьих домах, когда речь заходила о Тышкевичах. И Игнатий знал, что ей плохо живется, но острая жалость заговорила в нем только тогда, когда он однажды случайно заехал к Тышкевичам.

    Старика он застал на крылечке его полуразвалившегося дома. В старом летнем пальто, надетом поверх белья, он стыдливо запахивал полы и в то же время подозрительно посматривал на Игнатия, пока тот слезал с лошади. И махал рукой на двух мужиков, без шапок стоявших перед крыльцом.

    — После придете, после придете. Бачите — гость! Некогда с вами.

    Но мужики кланялись и не уходили.

    — Сделайте божецкую милость, — говорил один из них. — Пахать треба. Упустишь время, потом не вярнешь...

    И так как мужики твердо стояли па своем, то Игнатий и сделался свидетелем того колдовства, которым славился старый Тышкевич.

    — Вы молодой человек, — говорил ему тот, — вы должны учиться, как жить с мужиком, как с ним ладить. Он бестия. Он норовит взять — да, взять и не отдать. Я знаю — у вас все берут, а отдавать — не отдают. А у меня нет! Мне все принесут, и еще поклонятся, и еще поблагодарят... Да!.. Вот видите — этот? У него у коня черви в ране. На плече рана. Хомута надеть нельзя. Вот он ко мне и ходит. И кланяется. Ну, я ему лошадь вылечу, а он мне денька три повозит в сенокос. Поработает. И не обманет. Потому что я слово знаю, а он не знает. Да!..

    Тышкевич посмотрел па солнце, низко висевшее над лесом, пожевал губами и поманил пальцем мужика.

    — А волос принес? Ну, что же, пора. Ходим...

    На западной стороне дома Игнатий увидел, что почти все простенки между окнами на высоте человеческого роста истыканы деревянными клинышками с торчащими из-под них пучками лошадиных и коровьих волосъ. И теперь Тышкевич походил вдоль стены и, найдя щель, расковырял ее ножиком, срезал ветку, сделал клинышек и приказал:

    — Волос!

    Мужик, со строгим и напряженным лицом, тотчас подал ему прядку волос и, что-то бормоча, стал ему кланяться, чуть не до земли.

    — Отойди!

    И важно, точно священнодействуя, Тышкевич стал у своей щели. К ней снизу, от земли, ползла полоса тени от крыши амбара, за которой спускалось солнце. Как раз в тот момент, когда тень прикрыла щель, Тышкевич быстро всунул в нее пучок волос и забил клинышек. Бил он маленьким молоточком, выбивая какой-то такт, и что-то быстро и невнятно приговаривал...

    — Помни ж: три дня на сено! Без отговора. Обманешь — сдохнет твой конь. Ступай с Богом...

    А после того, угощая Игнатия чаемъ, Тышкевич то учил его, как надо жить, чтоб не быть дураком, то пилил свою дочь.

    — Дурак, — говорил Тышкевич — он ничего не видит, и у него все промеж пальцев течет. А умный, он изо всего пользу получит... Вот она этого не понимает. Велико ли ее хозяйство? Кухня да куры! А вот, и масло крадут, и куры не несутся, — рохля, рохлей и останется... А я вот — вы знаете, как я на той неделе сто рублей с жида взял? Засудил. Он мне плотом весной берег разбил... Так, немножко, аршина два глыбу отколол, — нанесло его водой. А я сейчас в суд. Он уплыл и думает — ему ничего. А я — протокол, и урядника, и свидетелей, и понятых. И вот у меня прибавилось, а у него убавилось. А она ничего этого не понимает. Рохля была, рохлей и останется...

    Потом однажды Игнатий встретил Лизу Тышкевич на полевой дороге.

    — Я вас искала. Я видела, вы проезжали мимо нас, и побежала...

    Она села в траву у придорожной канавы и начала плакать.

    — Я не знаю больше, что мне делать. Я больше так жить не могу. Вы же видели, какой он. Я домой больше пе пойду. Я лучше убью себя...

    Магеровский растерялся. Пробовал утешать, но девушка плакала еще горче. Тогда он сел к ней в канаву и спросил:

    — Как же вы думаете, чем могу я вам помочь?

    Девушка не знала.

    — Только не покидайте меня. Только не покидайте... Игнатию стало невыразимо жаль ее. Но что сделать, чтобы помочь ей, он решить не мог. Было, может быть, множество способов, но ни один не приходил ему на ум. А Лиза между тем все рыдала; худые, костлявые плечи ее вздрагивали, голос рвался, и вдруг, припав к его рукам, она начала целовать их, повторяя:

    — Только не покидайте...

    — Тогда, растерявшись совсем и чувствуя, что он не может не сделать того, о чем его с таким страданием просят, Игнатій предложил ей венчаться.

    — Хотите, повенчаемся? Фиктивно, конечно. Я не хочу отнимать у вас вашей свободы. Вы, может быть, поедете учиться? Хотите?

    Своей свободы, по деликатности, он и не подумал оговорить. Он думал, что, может быть, ее испугает, ей покажется неудобным такой выход, и потому он еще пояснил:

    — Вы, пожалуйста, не думайте, что я вас хочу из одной клетки в другую. Я говорю, брак будет фиктивный. И я прошу вас верить моему честному слову. Но ничего лучшего я не могу придумать...

    Но Лиза вовсе не пугалась. Она сразу успокоилась и нашла, что выход прекрасный, и только спросила:

    — Как же мы это сделаем?

    Потом начала опять плакать, говоря, что это от радости, и называла Игнатия своим спасителем. Потом они долго гуляли по пустынной дороге. Потом Игнатий проводил Лизу до дому. Дорогой она, рассказывая о своих семейных горестях, еще несколько раз плакала и еще много раз называла Игнатия спасителем и ангелом...

    В дом к Тышкевичам Игнатий, однако, не зашел. Свататься и просить руки Лизы у старого колдуна он не хотел, — может быть потому, что сватовство придало бы этому браку несвойственный ему характер.

    — Мы сделаем это очень просто. Я съезжу в город и найду попа. Потом перевенчаемся — и все...

    Он хотела убедить и Лизу, и главным образом себя, что фиктивный брак — самое простое и обычное дело. Надо зайти к попу, он помолится, запишет в книги, свидетели подпишутся: вот и все. Выходило как-то так, что этот пустой обряд для того только и существует, чтобы оставлять в дураках старых отцов. Для молодых же, для людей того образа мыслей, какой усвоил себе Магеровский, церковный обряд — простая формальность.

    — Вы пожалуйста не беспокойтесь! — говорил он Лизе. — Это сущие пустяки.

    Где-то, за порогом сознания, в Игнатии жило однако чувство, что это совсем не пустяки, и глухая тревога охватывала его все сильнее, по мере того как приближался час, о котором «не надо было беспокоиться». Он был смертельно бледен, когда, «гуляя», шел в церковь под руку с приятно взволнованной Лизой. В церкви какая-то тяжелая и холодная рука давила ему горло. Если бы он мог, он закричал бы или убежал. Страшным усилием воли держался он на вдруг ослабевших ногах и почти с отчаянием отвечал священнику на вопрос — по собственному ли желанию берет себе жену?

    Когда после обряда он вышел с женою на паперть, он чувствовал к ней глубокое отчуждение, почти вражду. С кривой улыбкой, пересохшими, с трудом двигающимися губами он спросил ее:

    — Ну, куда же вы теперь думаете двинуться?

   Лиза не понимала.

    — Как куда?..

    Ему надо было побыть одному. Ему надо было отделаться от этой чужой женщины, чтобы на свободе и спокойно одуматься и решить, как же быть теперь? А ей казалось, что теперь-то и не может быть вопроса о том, куда ей идти. Конечно, с ним и к нему. И она робко закончила:

    — Я с вами...

    В этом стремлении Игнатия уйти от Лизы и в ее желании быть с ним выразилась, в первый же час их брачной жизни, сущность их отношений, их взаимных чувств, их взглядов на характер союза, связавшего их. И в борьбе этих двух желаний и взглядов, борьбе, начавшейся здесь, па паперти церкви, победило более простое и цельное — желание Лизы. Напрасно Игнатий, верный, как ему казалось, заключенному договору, составлял для нее разнообразные планы новой жизни, которые предстояло еще осуществить. Для Лизы эта новая жизнь была уже осуществленною: это была жизнь с Игнатием в Завитках. И когда он начинал говорить, что осенью ей надо ехать в Москву и поступить на какие-то фельдшерские курсы, чтобы стать независимой, чтобы знать полезное людям ремесло, она слушала его с недоумением, с болью в сердце, втайне удивляясь его глупости. И обыкновенно такие разговоры кончались слезами. Лиза плакала, а Игнатий, сдерживая злобу, спрашивал:

        Ну, о чем?

    И Лиза ему отвечала:

        Когда вы меня гоните... На курсы или еще куда-нибудь... Когда я вам противна...

    С лукавством практического человека она молчала о том, о чем думала на самом деле — о том, что глупо владелице Завишек готовиться в какие-то акушерки. Она чувствовала, что на этой почве ей боя не выиграть, и спекулировала на жизненную неопытность Игнатия.

    — Когда я вам противна...

    Сказать ей в ответ, что да, она противна с этими вечными слезами, с мещанством желаний и вкусов, сказать ей, что женой своей он ее не считает и иметь не желает, Игнатий решиться не мог. Мешали доброта и те «рыцарские», как он сам насмешливо называл их, навыки, которые он усвоил с детства. А всего больше мешало сознание, что уж поздно. Сделанного не вернешь. Сдался он, однако, не сразу. Он долго пытался установить к Лизе отношения простого товарищества, но всегда натыкался на глухую стену, на обидчивость женщины, обманутой в ожиданиях, и на слезы. Он долго пытался пробудить в ней мысли, желания и чувства созвучные с теми, которыми жил он сам — и напрасно. За «скучными» книгами она засыпала, но чаще бросала их, чтобы заняться своим женским хозяйством. Разговоры и рассказы Игнатия о том, как живут другие люди, те настоящие люди, которые творят будущее, глубоко ее раздражали; ее реплики были всегда полны затаенной вражды к ним. Про социалистов она говорила, что они просто завистники. Про мужиков — что они хорошие, если их не баловать.

    Плохо вооруженный для жизненной борьбы вообще, Игнатий в борьбе с Лизой оказался совсем безоружным — и настал, поэтому, день, когда женщина победила и завязала новый узел па веревке, привязывавшей Игнатия к Завишкам.

    Этим узлом был ребенок. Забеременев, Лиза сразу и совсем успокоилась. Она сразу поняла, что ребенок даст ей и прочное место в Завишках, и непреложное право. Для Игнатия же эта беременность была как удар грома. Она оглушила его, и в то время как Лиза расцвела, он совсем растерялся и упал духом. Битва была проиграна. Можно было бросить Завишки, пока он был один. Можно было бросить и случайную жену, пока она носила одно только имя, и пуститься в широкое житейское море. Но с ребенком, с семьей, с такой женой, он, мальчик, разве мог он решиться? Это было настоящее поражение, и результатом его явился глубокий душевный надлом, который Игнатий с трудом пережил. Из создавшегося положения он выхода не видел и даже не искал его. Он просто неотступно глядел в захлопнувшуюся над ним крышку гроба, и где-то в глубине души сам собой складывался вывод: «умереть!»

    Эта мысль понемногу поглотила все содержание его душевной жизни и стояла перед ним, неотступная, днем, которого он не замечал, и ночью, которую он проводил без сна. Если бы не удивительная слабость воли, если бы не страшная подавленность, он пустил бы себе пулю в висок. Но, лежа на диване в своем кабинете и зная, что он умрет, умрет наверное, так как жить не для чего и нет возможности, Игнатий не чувствовал себя в силах подняться, взять ружье, зарядить...

    «Умру!» — говорил он себе, и опять неотступно смотрел в крышку гроба. Это была болезнь. И она имела два последствия.

    Во-первых, Игнатий отошел от хозайства. Приказчик Ничипор напрасно являлся к нему с докладами. Игнатий или не показывался вовсе, или, выходя, рассеянно слушал, не слыша, и говорил невпопад:

    — Хорошо, хорошо. Так и делайте... Теперь все равно! — добавлял он внушительно и напряженно смотрел в глаза Ничипору, точно стараясь передать и ему свое убеждение; и еще раз повторял: — Теперь все равно. Понимаешь?

    И уходил.

    Совершенно естественно, что Ничипор начал тогда совещаться с Лизой. С нею вместе в завишковский обиход вновь вошел хозяйственный разум. Начали считать копейку. По вечерам долго вместе припоминали, кому и сколько роздано Игнатием — и Лиза все, что Ничипор припоминал, старательно записывала в книги, чтобы требовать потом возврата. Не даром была она дочерью своего отца. Подтянули рабочих; с мужиками заговорили на ином языке. Реставрировали, словом, что могли. Как всякая реставрация, и завишковская была с червоточинкой, но сказалось это позднее, а пока и Ничипор, и Лиза были довольны.

    Игнатий болел долго. Доктора, которых къ нему привозили, нашли у него меланхолию, сначала лечили дома, потом увезли в Финляндию. Когда, почти через год, он вернулся в Завишки, он нашел там, вместо случайной жены, Лизу-хозяйку, Лизу-мать с маленькой и толстой девчонкой на руках, веселую, властную и деятельную.

    — Ты не сердись, если у нас что-нибудь не так, — говорила ему она. — Мы старались, мы делали, как умели. А если что-нибудь не так — ты поправишь. Главное — ты опять с нами теперь, остальное все — пустяки... Ну, поговори с Ничипором, а я пойду, распоряжусь...

    И она распоряжалась, ухаживала за Игнатием, смеялась, болтала, нянчилась с ребенком, наполняла собою, наполняла движением и шумом старый завишковский дом — и все это без слов говорило, что с ней и с ее волей теперь нельзя не считаться.

    Трудно сказать, как сложилась бы жизнь Игнатия в этих новых условиях, если бы па помощь Лизе не пришли мужики. Но они пришли и предупредили разлад между женою и мужем, все еще возможный, так как расстояние между ними было все еще более чем велико.

    *

    Точно так же, как холера, скарлатина или оспа, которые в виде худых, скорченных, землисто-бледных женщин бродят с клюкою в руке по лесам и болотам, сея смерть в лесных деревнях и распространяя мистический ужас —точно так же бродят временами по лесным трущобам идеи. Откуда они идут, кто пускает их в обращение, с какою целью — обыкновенно никому неизвестно. Неуловимые и бесформенные, они встают точно туман над болотной землей, заволакивают взоры, мутят умы. Замечено, что власть их тем сильнее, чем сами они туманнее и необычайнее, чем легче поддаются произвольным толкованиям и чем больше обещают неисполнимого. Тысячелетняя история — если можно говорить об истории лесных трущоб — знает много диких и странных идей, врывавшихся, как эпидемии, в умы обитателей лесных болот и зажигавших пожары, как иногда зажигает пожары искра, упавшая в торф.

    Так и теперь. Неизвестно откуда, неизвестно кем пущенный по всей завишковской округе и далеко за ее пределами, полз теперь слух, что приказано бить жидов. С незапамятных времен еврейское племя населяло городишки, ютилось в местечках, держало «млыны» и «шинки», в разъезд торговало по деревням. Нищее и пришибленное, оно кормилось около панов и около мужиков, и нельзя сказать, чтобы симбиоз этот был выгоден только для одной стороны. Конечно, мужики ругали евреев «пархами», на что те отвечали им, что они — «сиволапые». Но когда сиволапому до зарезу нужны были деньги для властей или для панов, он находил их только у пархов, и только у пархов находил он признание себя хотя сиволапым, но все-таки человеком. Поколения сиволапых и пархов жили, поэтому, мирно рядом друг с другом, и когда в лесную деревню, скрипя, въезжала колымага старого Лейзера, ее немедленно обступала толпа детей, баб и мужиков. Торгуя, торгуясь, запрашивая, покупая и продавая, как подобает доброму торговцу, Лейзер знал, что он среди не только старых клиентов, но и старых приятелей. И если бы кто-нибудь сказал Лейзеру, что эти старые приятели вдруг придут к нему в его маленькую лавчонку, разграбят ее, проткнут вилами его Сорку, а самому ему раскроят череп топором, — он рассмеялся бы, и не поверил бы, и вероятно сказал бы:

    — Ну, и что же вы говорите! Разве они не хозяева, не пожондные люди? Я же их ведаю, может быть, сорок годов!..

    И однако именно такой день настал. Откуда-то поползли слухи по деревням, что Лейзеров надо убивать и грабить их добро — и не нашлось ничего в душах этих «хозяев», этих «пожондных» людей, что протестовало бы против такой странной идеи. Напротив, все насторожились. Сначала не совсем доверяли, сомневались, говорили, что, должно быть, начальство не позволит. Но потом получили разъяснение, во-первых, от солдата, который шел с самого Киева, что казалось особенно убедительным; во-вторых, на базаре — «от людей». Неизвестно, кто собственно подтверждает: «люди» подтверждают. «Люди» говорят, что будет дан «знак», что начнут в городах, а кончат в деревнях. И когда «начнут», то каждый будет вправе забирать все жидовское добро. Начальство не только позволяет, но и приказывает... Все эти подробности убедили добрых хозяев и пожондных людей, и все начали ждать «знака».

    И вот, однажды знак был дан. Нахлестывая малорослую лошаденку, гнал из города Микита Голодай из Осиновки и, проезжая лесными деревнюшками, кричал:

    — Бьютъ! У городи! Запрягай кони! Крамы разбираютъ!

    И показывал куски ситца, махая ими точно флагами, и головы сахара, горой наваленные в тележенке. Всюду, где он проезжал, люди тотчас бросали работу, бежали с полей, запрягали телеги и, тоже нахлестывая лошадей, неслись вскачь, движимые одною боязнью: не опоздать бы! Одни — вероятно те, кто надеялся на своих лошадей — понеслись к городу. Другие сообразили, что до города далеко, и двинулись к местечку, которое ближе, и где тоже достаточно жидов и жидовских лавчонок.

    Но, прискакав в местечко, они были неприятно поражены. Не было никакого погрома: улицы безлюдны, крамы заперты, евреи попрятались в дома и закрыли двери и ставни. Приходилось «начинать» — а это всегда трудно. Легко подойти к разбитой лавке и набрать в мешок или навалить на телегу то, что удастся схватить. Легко, может быть, ворваться в дом за убегающим жидом и пустить пух из еврейских перин. Может быть, не трудно даже ударить дрюком по голове голосящую, защищающую свои бебехи и ругающуюся еврейку. Но начинать погром в тихой, безлюдной улице — не легко. Без толку, поэтому, шатались по местечку, собирались кучками на площади, пили водку в кабаке и ждали, чтобы что-нибудь — например крик или случай порвал нить, еще связывавшую их зудящие руки, и помог перешагнуть через грань, за которой находились лавчонки убогих рядов с дешевым местечковым товаром — а может быть и жизни людей.

    Евреи, между тем, послали за Игнатием. Они одни, может быть, знали его, и правильно оценили, и верили, что найдут в нем защитника. И тотчас же с криком и плачем окружили его, как только его лошадь показалась на площади; старики падали ему в ноги, старухи целовали полы платья, жались к нему, протягивали руки и вопили:

    — А ратуйте ж вы нас, — убивают!..

    И точно в ответ на эти вопли отчаяния, на другом конце площади топорами начали высаживать двери одной, а потом и другой крамы, — точно ждали этого смятения, как сигнала.

    — Не бойтесь, не бойтесь, — говорил евреям Игнатий, а сам дрожал точно в приступе лихорадки. — Не бойтесь...

    В это время дверь одной крамы высадили, и ожидавшая этого толпа дрогнула, закружилась на месте и с воем бросилась внутрь. И тотчас же оттуда через головы людей полетели на улицу штуки ситца и сукна, стопки платков и папуши табаку. Один тащил мешок с крупой, и крупа, вытекая в прорвавшуюся дыру, оставляла за ним белый след по дороге. В другой лавке, запершись, сидела еврейка. Когда дверь подалась и ворвались люди, она бросилась перед ними на колени. Все это были знакомые мужики. Она называла их по именам и, ползая по полу, обнимала ноги то одного, то другого.

    — Иванюшка, родненький, побойтесь Бога! Ой, Андрей, Андрей, пропала моя головушка!..

    Ее не слушали, толкали ногами, топтали. Она мешала. Кто-то схватил ее за волосы и поволок вон из лавки. Она цеплялась, извивалась по земле и кричала без слов, как раздавленный зверь. Что затем вышло — никто никогда не мог хорошо рассказать, и сам Игнатий не мог припомнить. Он знал, что схватил дюжего, бородатого мужика, тащившего за волосы еврейку, и когда тот отмахнулся от него, бешено ударил его в лицо. Потом он что-то говорил. Может быть слова, которые он находил, может быть тон, может быть весь его вид потрясенного бешенством человека на минуту остановили разгром. Но сзади нажали, опять все закрутились, а затем кто-то крикнул:

    — Забили пана!..

    Магеровский действительно лежал на пороге лавки и по лицу его текла кровь. Быть может его кто-нибудь ударил, быть может онъ случайно упал и расшиб себе голову. Но все видели, что он лежит недвижимый и мертвенно-бледный, — наверное мертвый. Это был факт, не входивший в программу и оборвавший в самом начале еще не успевший разыграться погром.

    — Ну, буде же за яго па орехи! — сказал кто-то. И эта угроза отвечала общему сознанию, что сделано нечто непозволенное. Через несколько минут у разбитых двух лавок не было ни одной мужицкой души. Молча и спешно расходились погромщики. Встречая своих, говорили:

    — Завишковского пана забили...

    — Хто забил?

        Хто яго ведае... Мы там не были...

    И, садясь на лошадей, торопливо уезжали, чтобы и после иметь возможность сказать:

    — А мы же при том не были...

    *

    Магеровский, однако, убит не был. Через час он пришел в себя и скоро уехал домой.

    Ехал он угрюмый и морально пришибленный. Дома Лиза встретила его слезами — от радости, что он жив. Обнимая его, она, не переставая, бранила мужиков, воров, негодяев и убийц. В другое время Игнатий оборвал бы ее. Теперь он слушал, не возражая. Стоило ему закрыть глаза — и перед ним, как живая, вставала только что пережитая сцена, и всех ярче — это озверелое лицо с отвратительным раскрытым ртом и бессмысленно-оживленными глазами, лицо рыжего великана, тащившего за волосы еврейку, которого он ударил. И тотчас же его начинала колотить мелкая дрожь, и вновь нервно сжимался кулак.

    Так вот они какие! — думал и вновь думал Игнатий, по обыкновению обобщая факт. — Вотъ они кто! —

    Они — это были мужики. Тот народ, который он до тех пор, по старой привычке мысли, считал носителем высшей правды, неправо обиженным, историческим страдальцем. И ему казалось, что он только теперь в первый раз увидел его истинное и подлинное лицо — страшное и злое. Да неужели же это в самом деле его лицо? Неужели он в самом дел такой?

    Смутно, как будто в тумане, припоминались ему старые аргументы, которыми он привык обелять пороки народа. Необразован. Задавлен... Но опять вставал яркий и отвратительный образ рыжего мужика, и бесследно таяли бледные аргументы, как тает туман в лучах солнца.

    — Такие же были и те мужики, которые вязали отца... И те, что стреляли в деда...

    Длинная и жестокая история отношений завишковских панов к мужикам, и обратно — мужиков к завишковским панам, история, вгонявшая его прежде в краску стыда, являлась теперь в ином освещении. Жестокие паны — и угнетенные, несчастные мужики! Становилось очевидным, что это была неправильная концепция.

    «Зверь человек. Понимаешь? Зверь...» — вспоминались слова отца в одной из его предсмертных бесед. Прежде они будили в Игнатии страстный протест. Теперь за них была очевидность.

    Но если он зверь, то правы те, кто хочет держать его в узде. И значит он, Игнатий, был неправ всегда и во всем — в мыслях, в чувствах и в действиях. Вот почему платили ему злом за добро, расхищением и издевкой за доброту, за желание всем помочь, всем угодить. Тысячи аргументов возникали в уме. Тысячи воспоминаний, ощущений и чувств вставали в душе — противоречивые, мучительные, смутные. Это был хаос, заменивший собою правильную цепь логических выкладок, центральным звеном которого была религиозная вера в народ. Это звено выпало. На его месте стояла теперь фигура погромщика, — и искусно возведенная храмина, в которой Игнатий молился своему богу, рассыпалась в прах.

    Поиски нового бога, возведение нового храма требовали времени. И много времени прошло, пока Игнатий успел в этом. Но жизненная практика его изменилась сразу. Каков бы там ни был мужицкий мир, абстрактно взятый, — практика требовала от Игнатия совершенно определенного отношения к конкретным мужикам, с которыми он ежедневно входил в соприкосновение. И здесь сам собою явился критерий.

    — Апанас? Погромщик? Скажи, чтоб забыл дорогу ко мне на двор. Знать его не хочу.

    Мужицкий мир практически разделился в глазах Игнатия на две части. С одними можно иметь дело, с другими — нельзя. К первым он выходил и хмуро спрашивал:

    — Что надо?

    Других он не выносил. Но кто мог точно и верно сказать ему, куда, в какую половину надо занести того или другого Ивана? Все, кроме небольшого числа уличенных, клялись и божились:

    — Мы же там не были! Отсохни руки, коли мы при гэтаком деле! Милостивый барин, провались я скрозь землю...

    Игнатий брезгливо слушал и отвечал:

    — Знаю я вас. Не дам.

    А если Ничипор хотел напакостить какому-нибудь своему приятелю, он говорил:

    — Доложу вам еще: Гришка с околицы просе четверть картошки на семена... А только нестоющий человек. Пьяница... Что дай, что не дай... Як громили малиновских жидов, целый воз приволок домой, все пропил... Так думаю, что отказать...

    — Может быть, басни? — спрашивал Игнатий.

    — Помилуйте! Якія же байки! Усе люди ведають...

    — Ну, и прекрасно. Не давай.

    К погромщикам въ Завишках не знали пощады. Ни хлеба, ни огня, ни воды. Совершенно естественно, что деревня взвыла. В Завишках на это не обратили внимания. Тогда мужики начали жечь Игнатия.

    Какое дело было им до его благородного негодования? Перед ними стоял факт: сотни лет они так или иначе, за труд, за деньги, за дорогие отработки, но пользовались завишковскими лугами, полями и лесами и жить без них не могли. Это хорошо понимали старые завишковские паны, и хотя хорошего про них можно было мало сказать, и хотя держали они злых и жестоких приказчиков — напр. старого Конта, — но никогда не отказывали «своим» мужикам ни в воде, ни в земле, ни в огне...

    А тут появился сумасшедший панок, сначала лебезил перед мужиками, не знал на какой стул посадить, а тут — на! — осатанелъ...

    — Штоб яму кишки перевярнуло!.. Казал я вам: ой, побачите, яще што с яго выйде! Во, и дойшло!

    Сначала сгорели у Игнатия два стога на лугу. Потом гумно с хлебом. Потом флигель при доме. И тут на пожаре, первый раз в жизни, Игнатий долго и зверски бил мужика. Как на всякое зрелище, на пожар сбежались мужики соседних деревень, стояли и смотрели, — потому что тушить было и нечем, и нечего, — тихо говорили между собой. Но Игнатию показалось, что какой-то лохматый и плюгавый мужиченко смеется.

    — Ты чего скалишь зубы?

    Он схватил его за плечо и встряхнул. Мужиченко смеялся. Тогда, в припадке внезапного бешенства, он ударил его по лицу, раз и другой, — а лицо это, по которому теперь текла кровь, все продолжало смеяться. Игнатий совсем обезумел, и может быть убил бы мужика, если бы его не оттащили. Магеровского увели в дом, и там он долго сидел без кровинки в лице, дрожал, кусал губы и беззвучно плакал.

    В этой обстановке разрыв с прошлым совершился у Игнатия быстро и бесповоротно. Когда, года через три после погрома, из ссылки вернулся третий сын Ивана Магеровского, Антон, он нашел Игпатия в совсем новой для него и совсем неожиданной аватаре.

    Игнатий встретил брата подозрительно. Он боялся найти в нем те старые свои мысли и чувства, когда-то общие им, которые теперь казались ему не только ложными, но почти преступными.

    В первую же ночь, которую Антон проводил под завишковской крышей, Игнатий пришел к нему, чтобы открыться самому и выспросить его.

    — Я хочу говорить с тобой...

    И страстно, обличая себя — того, прошлого, которого Антон только и знал, — обличая Антона, обличая все, чему они когда-то вместе страстно поклонялись, Игнатий начал исповедоваться брату.

    — Ты помнишь, — говорил он, — чем мы были? Чего хотели? Хотели осуществить рай на земле, и для этого разжигали злые страсти и грубые инстинкты злых и грубых рабов. Сколько нам было лет? В семнадцать-восемнадцать лет мы решили, что все, что делали наши отцы, наши деды, целые ряды поколений не менее умных, не менее благородных, чем мы, — что все это было глупо и подло. Мы решили, что все, чем они жили, не стоит ни на грош уважения. На слом! Насмарку! С нас начинается история! Мы скажем никем не сказанное слово! Что, скажи мне на милость, что это, как не смехотворное мальчишество? И какое это новое слово? Ты помнишь, как мы его выдумали? Мы взяли всю жизнь наших отцов, всю их веру, все их убеждения и вывернули наизнанку, как перчатку. Они верили — мы стали безбожниками. Они чтили семейный очаг — мы объявили свободу чувств. У них были рабы, и они уважали в себе старую культуру; мы сказали, что рабы — святые, что у них вся правда, а культура — путы на ногах человечества... Теперь я, слава Богу, прозрел. Благодаря нашим любезным пейзанам! Это — единственная услуга, которую они мне оказали...

    И он, стуча зубами от волнения, рассказывал брату о погроме, о долгих и бесплодных своих попытках войти в душу народа, о его черной неблагодарности, о его глубокой, безграничной имморальности, имморальности хищного зверя, на которого, слава Богу, надели намордник...

    — Ему нужен намордник, нужны крепкая палка и кусок хлеба. Палкой и хлебом его надо держать в повиновении. Наказывать строптивых и кормить покорных. Тогда еще можно жить. А мы, между тем, все время изловчались, как бы снять со зверя намордник, как бы вырвать палку из рук надсмотрщика, и радовались, если голод лишал зверя еды, и зверь свирепел. Помнишь — это было, когда мы с тобой еще жили в Москве — ростовский погром? Пьяная портовая чернь взломала тюрьмы, выпустила воров, и вместе громили полицию и город. Мы кричали ура и праздновали начало революции. Идиоты.

    Антон слушал брата внимательно и любопытно.

    — Знаешь, — сказал он, — ты говоришь, что ты прозрел п переменился, и вот, излагаешь мне все твое новое. А я лежу и думаю: все тот же, все прежний, все верующий, все теоретик. Только вера другая... Кого же ты теперь подрумянил? Стариков?

    Антон сказал правду. Изменились боги Игнатия, изменилось содержание веры, но выскочить из своей кожи Игнатий не мог — не мог, унижая одного, не возводить кого-нибудь другого в перл создания. А для этого необходимо было и подрумянивать. И так как органически он стоял между двумя мирами — помещичьим и мужицким, — то, повернувшись спиною ко второму, он очутился лицом к первому. Там он сначала увидел своих предков, тех, от кого он отвернулся на заре своей жизни. Теперь ему казалось, что правы были они, и из чувства вины перед ними, давно ушедшими, но оставившими след своей жизни на всем, что было в Завишках, глубокий след, — выросло чувство запоздалой, но нежной и почтительной к ним любви.

    Часами сидел теперь иногда Игнатий перед большим шкафом, где были собраны в беспорядке старые дела и бумаги, письма и счетные книги, оставшиеся от отца, и деда, и прадедов. Внимательно перечитывая, подбирая и сортируя их, с любовью и нежностью глядя па какой-нибудь старомодный бумажник с крючковатыми записями в записной книжке, он срастался с ними душевно, учился их понимать, воссоздавал их обиход...

    Подолгу иногда смотрел он на их портреты. Отца он помнил хорошо, и связью с ним служили те беседы, которые отец вел с Игнатием перед смертью. Но деда, нарядно-важного и очень доброго, чистенького и аккуратного старичка, он не знал и почти не помнил. О прадеде слышал лишь то, что он был полковником польского легиона и инженером, перерывшим луг широкой канавой, на которой вечно чинится старый мост. Теперь они оживали перед ним, и оживала их жизнь, широкая, важная и в то же время красивая и узорная, как фарфоровая статуэтка. И глядя на нее издалека, растроганным взором виноватого потомка, Игнатий видел в ней то, что ему хотелось видеть, и отсекал все то, что портило его новый храм и уродовало новых богов.

    В этом новом храме сложилась его новая вера и оформились новые теории. Переведенные на обыкновенный язык, они говорили, что жить надо не разрывая с традицией, что ищущая мысль — опасная, почти вредная штука...

    — Мысль, безудержность мысли, погубила нас! — кричал Игнатий брату в ночь своих покаяний. — Иногда я думаю, что вообще не надо думать. Меньше думать, проще думать, больше верить коллективному разуму предков, чем своему сорвавшемуся с цепи индивидуальному рассудку.

    Его новая теория говорила еще, что он — потомок длинного ряда культурных и благородных поколений господ — не должен стыдиться своего господского положения. Он должен быть добрым, строгим и справедливым барином, и строго, но в то же время ласково и справедливо пасти стадо двуногих животных, отличая одних, карая других. И когда эта теория устоялась в душе Игнатия и он свыкся с нею, из прежнего робкого и страстного юноши, дерзко и восторженно стремившегося к далекому идеалу, вышел, казалось, настоящий барин, уравновешенный, уверенный в себе, полный сознания какой-то своей особой миссии — если не на земле, то по крайней мере в своей завишковской округе.

    И завишковская округа, по крайней мере округа помещичья, очень скоро заметила и оценила этого нового Игнатия.

    — А я же говорил — упрыгается! Мужички научат! Как спалили три-четыре раза, то взялся за ум. Слава Богу, что было за что взяться. Большого ума человек! — говорил об Игнатии бывший секретарь духовной консистории, купивший после мятежа конфискованное имение польского патриота и нажившийся на нем. — Настоящий Магеровский!

    Как когда-то давно, при деде, в Завишки вновь очень часто тянулись теперь со всех сторон помещичьи экипажи. К сожалению, это были уже не дормезы, не венские коляски и громадные брыки, запряженные шестернями и четверками больших заводских коней. Тележки всех сортов, очень редко фаэтоны, иногда двуколки и беговушки заменили у новых помещиков помпезные экипажи доброго старого времени. И помещики были не те. Бог знает откуда они взялись — все эти бывшие секретари консисторий, ходатаи по делам, купцы, недавно торговавшие иконами, лампадным масломъ и конскими сбруями, отставные судебные пристава... По-своему, впрочем, это был умный и дельный народ, скопивший деньгу, подобравший на торгах, на аукционах земли прогоревших старых панов, оставивший их за собой по неоплаченным в срок закладным... Но что могло быть общего между ними, трезвыми и деловыми людьми, прозаический разум которых искал одного — доходов, — с Игнатием, с его трагической, мятущейся душой, его теоретизирующим умом, погруженным в утопии?

    Игнатий был им, впрочем, полезен, как полезен лак жухлой картине. Он придавал некоторый блеск их убогому существованию, аромат идей и благородства их хищной тупости. И им приятно было сидеть в большой старинной и нарядной гостиной, со стен которой опять глядели дедовские картины — нагая Дана и гордая дама с левреткой; приятно было засиживаться далеко за полночь в завишковской столовой, где все «по-паньски», где ожил дух настоящего барского прошлого.

    Но Игнатий!? Нужна была вся его пристрастная слепота, вся его натура фантаста, чтобы сблизить его с этим миром и реставрировать в Завитках старую жизнь. На некоторое время это Игнатию удалось. Он вновь построил свой мир из себя и наделил всех, кого нужно было, всеми теми достоинствами и добродетелями, которых искал. И оттого он был теперь весь гостеприимство, весь приветливая и радостная любезность, очаровывая — как, бывало, очаровывал его дед — всех своих новых добрых друзей.

    И Лиза выиграла, конечно, от этого нового направления мыслей Игнатия. Человек добрых нравов должен быть и добрым мужем, крепко и строго блюсти мир и достоинство семейного очага. И чтобы облегчить себе выполнение этой новой заповеди, позаимствованной, как ему казалось, у предков, Игнатий закрыл глаза на действительную Лизу, перестал видеть и чувствовать ее сухую, меркантильную душу, ее плоский ум полудикари, и нарядив, мысленно подменив ее, поместил и ее в ряд богов в своем новом храме.

    Для Лизы началась, таким образом, счастливая полоса. Все было теперь у нее. Любящий муж. Дом, где она хозяйничала на просторе. Гости и приемы. Положение, которому завидовали. Мирно катилась в Завишках жизнь, год за годом, год за годом...

    *

    А между тем счастье Лизы было построено на песке. И, как это часто бывает, Лиза заметила его непрочность тогда, когда было поздно. Если бы она была умнее и чутче, она давно увидела бы, что Игнатия опять сосет червь, что со дна его от юности отравленной души опять встают задушенные запросы, и неугомонная мысль, которой он так боялся, которую он справедливо считал великой разрушительницей, день за днем подтачивает карточный домик реставрированных «старых» Завишек — а вместе с тем и карточный домик Лизина счастья. Но она прозевала. Ее взгляд скользил по поверхности: она видела только беспокойно-сменяющиеся настроения Игнатия, глубокие и мучительные причины которых оставались вне ее понимания.

    А причины были глубоки и мучительны. Игнатий принадлежал к другой культурной среде, имевшей мало общего с окружавшими его людьми. Сначала жизнь, а потом он сам, сознательно пытались вырвать с корнем все то, что вросло в его душу в юности, в пору развития. Но не вырвали, а только надломили. И когда прошел угар злобы и страстной обиды на «народ», когда прошло упоение нового увлечения «предками», — определенно и ясно сказалось для Игнатия, что, хотя сломанный и исковерканный, он не приемлет и не может принять этих убогих, духовно-скудных, мещански-мыслящих и чувствующих людей, и не может сростись с ними.

    Приезжал исправник и говорил об интригах в губернском правлении, о мужиках, которые доставляют ему одни беспокойства; говорил об арфисточке, которую он слышал в губернском городе. Потом садился играть в преферанс. За ужином много пил и ржал, сотрясая свой высокий и широкий живот.

    Приезжали соседи-помещики. Говорили о мужике — сиволапой ленивой скотине, об альгаузских быках, о жеребцах — и опять о мужике, сиволапой скотине, о закладных... Потом садились играть в преферанс; за ужином много пили и хохотали — одни, толстые, колыхая животами, другие, тонкие, пронзительно и визгливо.

    Приезжали судейские чиновники, проездом на сессию — люди высшего полета. Эти — если не было дам — рассказывали скабрезные анекдоты. Скабрезные анекдоты были их специальностью. И товарищ прокурора конкурировал с членом окружного суда: оба тянулись за первенством.

    Заезжал батюшка. Не тот пьяница, который когда-то следил за благонадежностью студента Магеровского. Тот умер, опившись во время поездки за сбором руги. Теперь был батюшка молодой, любимец архиерея, в белоснежных воротничках и шелковой рясе. Приезжая к Игнатию, он пространно рассказывал о владыке и о том, как он искоренит штунду. А поговорив, спрашивал:

    — А пулечки не составится? Охо-хо, грешен, надо сознаться, — не прочь перекинуться.

    А выпив за ужином, любил после того поплясать «русскую» — «за даму». Брал в руки платочек и, шевеля рясой, щепетливо плыл, притоптывая каблучком.

    — А вы не думаете, что вы срамите церковь? — спросил у него однажды, злобно глядя на него в упор, Игнатий.

    Чем дальше, тем чаще случались такие взрывы беспричинной, как их называла Лиза, злобы, свидетельствовавшие, по ее мнению, о том, что у Игнатия портится характер. А он между тем все острее ненавидел и окружавший его сброд, и Лизу в том числе, и делая оборот на себя — себя самого. Потому что ведь это он сам созвал их всех к себе, он сам выбрал себе такую жену, он сам опустился до этого уровня.

    Но вернуться от них назад, к богам своей юности, Игнатий тоже не мог. Не мог он вычеркнуть из своей памяти все пережитое за последнее десятилетие, как не мог сбросить со своей души той коры, которая нарастала на ней за это время и проросла ее, как прорастает трухлую землю грибная плесень своею грибницей. И постепенно, понемногу он превращался в мизантропа — не такого своеобразного и чудаковатого, каким был его прадед-полковник, но не менее безнадежного.

    Но прежде чем потухнуть, лампа вспыхивает на короткое мгновение ярким светом. И у Магеровского был перед его закатом один день, когда в сгущавшейся тьме его жизни вспыхнул для него яркий свет, и он ненадолго поверил, что еще доступна ему радость настоящего глубокого счастья и проникновенного восторга.

    Магеровскому было далеко за сорок лет, когда он встретился с девушкой, которую полюбил. Как ни странно, но, если не считать юношеских увлечений, это была его первая любовь. Сначала революция, потом Лиза и деревня, наконец тот долг доброго семьянина и верного мужа, который Магеровский на себя возложил, держали его в стороне от сердечных увлечений, и тем более от любовных авантюр. Таким образом, он дожил до старости, растрачивая данный ему запас нежности, пылкости и страсти на отвлеченные предметы и на безличные идеи. Спина согнулась, вырос живот, голова облысела, лицо покрылось морщинами, — уходила жизнь, а целый сектор ее оставался для него неведомым и неизведанным. Он заметил это только тогда, когда встретился — с нею.

    Она была девушка, молоденькая, трогательно-очаровательная, пылкая и безногая. Если Лиза была воплощенной материей, она была воплощенным духом. Ее худенькое тело, распростертое на катающемся кресле, Игнатий воспринимал не как плоть, а как страдание. С почтительным умилением смотрел он на ее тонкие и бледные, распухшие в суставах пальчики; робко и осторожно брал, здороваясь, ее руку, потому что знал, что каждое движение причиняет ей боль, от которой в глазах ее вспыхивают огоньки и появляется скорбно-строгая морщина на лбу. Ее беспомощное и больное тело мучило ее. При взгляде на нее воочию открывалась, как думал Игнатий, вечная противоположность духа и материи, вечная прелесть торжествующего над плотью духа.

    Вероятно, она была одарена от природы; возможно, что долгая болезнь, которая захватила ее еще в юности, углубила ее душу и сделала ее вдумчивой, чуткой и нежной; быть может, наконец, Игнатий просто переоценивал ее, — но, так или иначе, а казалась она ему небожительницей, спустившейся на грязную и скучную землю, существом высшей и лучшей природы.

    — Откуда вы взялись... такая? — спрашивал он ее иногда. — Когда я смотрю па вас, потом на себя и всех остальных, мне стыдно своей тупости... Как черепахи ползаем мы на брюхе и смотрим в землю! Плебеи мы!..

    А когда она, любившая краски и звуки, цветы и сочную зелень тенистого сада, жаръ солнца и таинственное трепетание лунного света, говорила, что жизнь «так прекрасна!» — Игнатий почти плакал от жалости и восторга.

    Между ними сложились странные отношения. Она заполнила все его существо, и все, что еще было в нем живого, нежного и благородного, рвалось к ней. Это была восторженная любовь, лишенная всякого плотского оттенка, почти обожание.

    Она очень скоро выделила Игнатия из ряда своих знакомых. Очень скоро почувствовала в нем человека большой и напряженной внутренней жизни — и не осталась равнодушной к его преданной любви.

    И все-таки сближения между ними не произошло. Очень скоро сказалось, что живут они разным и говорят на разных языках. Житейски-обывательская мудрость сломанного человека и озлобленность неудачника плохо согласовались с юной свежестью ничего не испытавшего и для всего открытого существа, родившегося на двадцать лет позже, и их беседы лишний раз говорили Игнатию, что он опустился глубоко, ото всего отстал, забыл даже то, что знал когда-то.

    — Как солнце, вы далеки от меня, — говорил он ей с отчаянием.

    И может быть поэтому тянулся к ней, как тянется трава к далекому солнцу.

    Хозяйством своим он не занимался, Лизы не замечал. Когда Лиза, мучимая ревностью, начинала ворчать, что он разъездился в город, или насмешливо-ядовито вышучивала людей, забывающих о своем возрасте, он равнодушно замечал:

    — Что ты понимаешь в этом!..

    Однажды терпение Лизы истощалось. Ее жгла обида, и она устроила ему грубую сцену со слезами, и криком, и жалкими бранчивыми словами. Это было в саду, где Лиза варила варенье. Нагнувшись над жаровней, раскрасневшаяся и потная, в расстегнутой блузе, старая и огрузшая женщина то мешала ложкой варенье над огнем, то, обращаясь к Игнатию, выкрикивала:

    — Вы меня никогда не любили!.. Всегда оскорбляли!.. И нашли в кого влюбиться — в безногую!.. Только я вам не позволю, не позволю поднимать меня на смех! Это что же такое, Господи Боже мой, людям на глаза показаться нельзя, — все смеются!.. На старость...

    Бежали слезы из глаз. Бежало варенье через край.

    Игнатий насмешливо смотрел на ее безобразные слезы, на ее глупую тревогу над бегущим вареньем, и небрежно ответил:

    — Будешь много шуметь — все варенье упустишь...

    И ушел.

    *

    А девушка умерла. Плоть оказалась сильнее духа, и сильный дух исчез с земли оттого, что хилая плоть отказалась жить. Когда Игнатий узнал об этой смерти, он сначала не поверил. В неописуемом волнении поехал он в город, но когда на кладбище увидел холмик земли, засыпанный цветами, — все то, что осталось от дорогого человека, — он сразу и совсем успокоился. Приехал домой, поразил Лизу равнодушным и холодным рассказом о том, что вероятная причина смерти — эмболия, и объяснил ей что это за штука. Проявил давно небывалый интерес к хозяйству, долго беседовал с Ничипором, приказчиком, и мимоходом сказал Лизе, где и сколько лежит у него денег. Ушел спать в обычное время, и Лиза слышала, что он скоро заснул. Ночью, однако, он застрелился.

    Хоронили Игнатия в туманный, холодный осенний день. Падал мелкий, как пыль, дождь, и падали желтые и мертвые листья с деревьев. Скользя по мокрой глинистой дороге, несли рабочие с напряженными лицами гроб. Шла Лиза за гробом, шли дочери Игнатия, кое-кто из соседей, прислуга. Плакали только дети Игнатия. Дьячки и нарядный священник, любивший поплясать после веселого ужина, гнусаво пели плачевные погребальные песни. Им хрипло подтягивал сосед, бывший секретарь консистории.

    Гроб собирались уже закрыть крышкой, когда к нему неожиданно протиснулась старая нищенка, с незапамятных времен побиравшаяся по усадьбам и деревням, окружавшим Завишки.

    Старая, вековечная, вся иссохшая и скрюченная жизнью, нищетой и годами, столько видела она смертей и раздавленных жизней, что новая смерть одного из многих завишковских панов, подававших ей временами пятаки, не произвела на нее впечатления. Но что-то в гробе привлекло ее внимание. Пробравшись через негустую толпу, она нагнулась над ним и корявой, иссохшей рукою скелета потрогала его шелковую обивку, шелковый рюш и покров, закрывавший останки Игнатия. Потом обвела кругом невидящим взглядом красных слезящихся глаз, подумала, пожевав беззубым ртом, и прохрипела:

    — Шоук?!

    —Иди с Богом, старуха! — сказал ей священник, перервав литию.

    Но старуха не слушала. Глубокая мысль медленно ползла в старом мозгу и привлекала все внимание нищенки.

    — Ступай прочь! — уже крикнул на нее Ничипор.

    Но в груди у нее вновь что-то заскрипело, и опираясь на клюку, стоя над гробом, она заговорила:

    — Шоук!.. И по зямле у шоуку ходють... и у землю у шоуку кладут... А я помру, положуть у яму у гэтых, во, лохмоттях...

    Она потрясла полой своей изодранной, измызганной, отвратительной свиты, и опять посмотрела вокруг, точно апеллируя к человеческой справедливости.

    — У лохмоттях... Ажно Богу срамно на вочи показаться... Хучь бы рубаху чисту надели!.. Ой, паны, паны...

    Ее увели. Она шла покорно, тяжело ступая и опираясь на клюку, — живое воплощение человеческого унижения, — и повторяла свое не то упрекающее, не то грозное:

    — Ой, паны, паны!..

    Могилу начали засыпать землей. Батюшка снял епитрахиль и ризу, подошел к секретарю консистории и сказал:

    — Ну, и погодка!..

    А нищая плелась, задыхаясь, по скользкой дороге, хрипло кашляла и повторяла:

    — Ой, паны, паны!..

    И это была единственная надгробная речь, сказанная над могилой Игнатия.

    *

                                                                 Ликвидация.

     Старый Хведор Сяк почти никогда не ходил на мужицкие сходбища и не принимал участия в тех беседах, на которых решались деревенские дела. Он был дряхл н почти слеп; ноги и спина согнулись дугой; ум ослабел и померкла память. И потому свои дни Сяк проводил на печке, или у печки, или иногда, в теплые летние вечера, на завалине. Там, если находился слушатель, он любил рассказывать о томъ, что было давно: как великолепно жил «старый пан», — так до сих пор называл он пана-маршалка, — как дрожала земля, когда он ехал в коляске на шести жеребцах, как свирепо дрался управитель Копт, как пороли солдаты, которых не раз видела Ольховка на постое. Любил рассказывать, как помер старый пан, свалившись ночью в Волчьем Логу, куда он забежал, спасаясь от мужицкой пули. Сяк при этом всегда разгорался, махал клюкой и, пересыпая свою речь ругательствами, кричал более полувека тому назад умершему Магеровскому:

    — Ага, матери твоей трясцы! Солодко? Думал век нашу кровь пить?!..

    С удовольствием тоже повествовал он, как вязали Ивана Магеровского. Этого последнего он называл просто: «пан». А Игнатия, последнего из завишковских помещиков, которых он всех пережил, презирал и не называл иначе, как «Магеровщёнок». О том, как Магеровщёнку рубили леса и жгли сеновал, он говорил пренебрежительно и вскользь, как о пустяках, в которых он прямого участия не принимал... То ли дело было в старину, когда Сяк был молод, паны были настоящие, а события грандиозны! От этих событий на спине Сяка остались многочисленные следы. Всю его спину, начиная от шеи и кончая концом позвоночника, пестрили белые полосы и рубцы, иногда чуть заметные, иногда выпуклые, не смотря на пятидесятилетнюю давность. Это была история Завишек, написанная на коже Сяка. Сяк любил перечитывать ее и комментировать, особенно в бане, где от тепла и пара старые рубцы выступали на покрасневшей коже мраморной сеткой.

    — От то — Конта старауся... Ну, и Конта! Не сёк розгами, а усё бизунами, злодий; а то — солдатския...

    Сяк водил пальцем по пояснице и, нащупывая рубцы, по их внешнему виду определял их давность и происхождение.

    — А то — губернаторския. Як пана у губернию доставляли...

    Солдатские и губернаторские розги не вызывали в Сяке особенно горьких чувств. Вероятно, в глубине души он признавал за солдатами и губернаторами право драть. Что же им еще делать? На то поставлены. Притом же попечительные действия властей были редки, случайны, и ничего кроме кратковременной боли не оставляли. Другое дело — панские побои. Они горели до сих пор.

    Вот почему теперь, когда вся Ольховка гудела, как растревоженный улей, сразу уверившись, что настал наконец день сведения исторического счета с Магеровскими, Сяк ожил и, собирая остаток сил, каждый вечер выползал из-за печки и шел туда, где собирались мужики. Там, согнувшись в три дуги и упершись на батог, он стоял и слушал, что говорили молодые.

    А молодые говорили удивительные вещи. Одни рассказывали, что панов совсем не будет.

    — Кажуть у городи, што чи выйшелъ, чи выйде такий закон, что повярнуть усю землю па мужуков. Хто с панов захоче сам пахать землю, тому дадуть шматок, — так десятин с пять. А то — ступай пречь! А землю нам...

    Другие «добре ведали», што «производителя» и земского повезли «не иначе як у тюрьму, — кажуть, у Кіев»...

    Передавались слухи, что там — не платятъ податей, там — взяли и покосили господский луг, еще где-нибудь сменили старшину, прогнали миром, и ни «спрауник», ни «врядник» не смели и заикнуться...

    Иногда читали на сходе газету, которую понимали плохо, иногда прокламацию, напечатанную красной краской и неведомо кем прибитую в лесу на дереве при дороге. Но и из газет, и из прокламаций, и еще больше из общей растерянности как панов, так и властей, заключали, что вековечное здание обиды, притеснения и всяческой тяготы, налегшей на мужицкие плечи, шатается, рушится — и обрушится совсем, если только немного налечь на него и подтолкнуть.

    Как подтолкнуть, куда подтолкнуть, что потом делать — этого точно не знали. Не смотря на свою замкнутость стеною лесов, не смотря на свою отрезанность от мира, чувствовали, что живут в эпоху великих событий, великих перемен, когда нельзя действовать в одиночку, когда поставлены большие общие вопросы, которые должны быть решены сообща. И потому, собираясь и страстно, горячо и беспорядочно обсуждая открывшиеся перспективы, не решались что-либо делать и говорили:

    — Як люди, так и мы...

    Но и «люди» не знали, и тоже нащупывали и искали. Дорог не было, а если и были тропинки, то ничто из многовекового прошлого не указывало истинной. Когда это многовековое прошлое вдруг и сразу как бы рассыпалось прахом, тогда обнаружилось, что оно шло поверх и мимо сознания людей и, исчезнув, не оставило ничего: ни культурных навыков, ни признания приобретенных прав, ни уважения к тем теперь мертвым нормам, которые назывались законами. И из-под всей этой трухи смутно вырисовывался контур древней правды, а над нею, вверху, маячила и смутно мерцала звезда правды новой. Идти к ней? Но и ходить не умели свободно. В прошлом был крепкий и глупый кулак, и была палка, которою заблудившийся пастух гнал перед собой заблудшее стадо. Кулак вдруг разжался, палка упала на землю, и люди остались одни в глухом лесу, в который их завела история ночною порой, и недоуменно спрашивали:

    — Куда податься?

    — А куда люди...

    И вдруг издали послышались человеческие голоса:

    — Го-го-го-о! Сю-у-у-да!

    Заблудившийся всегда идет на человеческий голос; повернули, поэтому, на зов и пошли. И почему бы не идти? Во-первых, никто другой в другое место не звал. Во-вторых, целый ряд признаков свидетельствовал, что направление взято верно — и громче всего об этом свидетельствовал Хведор Сяк. А ведь всему миру известно, что «ён добре ведае». Сяк — это тысячелетняя мудрость. Это — живая история. Любой может прочесть ее на его спине. И когда Сяк говорит во имя тысячелетней мудрости и заветов ольховской истории, к его голосу нельзя не прислушиваться.

    —Все гэто добре, — говоритъ Сяк, стоя согнувшись в три дуги и опираясь на батог, — а только послухайте меня, добры люди: покуль гнезда не раззоришь — птицы ня выведешь... вернется у свое гняздо...

    О чем бы ни говорили мужики на своих собраниях, в какую бы сторону ни склонялись их мысли, Сяк стоял на своем. Стоял и слушал — и когда очередь говорить доходила до него, он с настойчивостью маньяка повторял свое:

    — Покуль гнезда не раззоришь...

    И сама образность его заключения придавала ему особую убедительность и особый вес.

    Рядомъ с Сяком шли «хлопцы». Обыкновенно «хлопцев» не слушали. Что могут понимать и знать молодые, неженатые парни, шляющиеся по кирпичным заводам и работающие по экономиям? А потом надо и то сказать: все они грубияны и не уважают старших. Серьезные мужики, настоящие хозяева, склонны были, поэтому, считать их негодным элементом деревни, и любили, указывая на них, говорить о порче нравов. Но таково было это чудесное время, что именно «хлопцы», неженатые, безусые парни, оказались вместе с Сяком в положении руководителей и вождей. Правда, Сяк медленно ковылял на своих трех ногах, и его заскорузлая мысль не шла дальше параллели между Завишками, с их обитателями, и птичьим гнездом — «хлопцы» же стремительно неслись вперед на своих молодых ногах. Но, странное дело — всякий их шаг находил поддержку в старом Сяке. И это полное совпадение деревенских мечтаний с велениями седых воспоминаний и было самым замечательным в ольховской «смуте». Оно убеждало деревню в том, что она двигается по верному пути из того леса, в который ее завели «паны» на мужицкую погибель.

    Было еще одно обстоятельство, которое подняло на небывалую высоту значение «хлопцев»: они одни не растерялись, и они одни действительно — или по-видимому — понимали.

    Предводитель дворянства — «производитель», как называли его в Ольховке, — сбежал в город. Земский начальник никуда не показывался, никого не вызывал в свою камеру, не судил. Он был и не был. Уряднику хлопцы сказали раз, что переломают ему ноги — и с тех пор его не было видно. Правда, в уездном городе появились стражники и приставали к мужикам, когда они съезжались на базар. Но к полудню они были пьяны и лежали без задних ног. Разруха господского лагеря была полная. Мужицкий — тоже был как потерянный. И только «хлопцы», говорившие про себя, что они «пописались у демократы», устанавливали порядок в делах и мыслях. Они сделались, таким образом, правительством. У них была организация. Был «комитэт» на кирпичных заводах, и другой, главный, в городе. Были лозунги. Были слова, новые и непонятные слова, смысл которых был, однако, приятен. Когда «демократ» говорил, например, что «тяперичи усе равны, и сословиев ня треба; поплясали под паньскую дудку» — вся деревня находила эти мысли естественными и разумными. И когда они же утверждали, что «треба, чтобы сам народ уси законы попясал» — это также казалось правильным. Прокламации, которые привозили хлопцы, напечатанные на маленьких листках бумаги, но с большими красными печатями, прослушивались, поэтому, внимательно и раскрывали новые горизонты — большого и счастливого мужицкого царства. В кассу, устроенную хлопцами, несли пятаки и двугривенные, иногда рубли, и чувствовали давно небывалую гордость и силу, когда на эти сборы хлопцы купили в городе две старые берданки и револьвер. Старый Сяк первый одобрял все эти действия.

    — Добре! — говорил он. — Добре!

    И бессознательно повторяя Катона, напоминавшего согражданам о Карфагене, опять добавлял:

    — А тольки, покуль гняздо цело...

    И повторял  до тех пор, пока гнездо не разорили.

    *

    После смерти Игнатия, Лиза с дочерьми осталась хозяйничать в Завишках. Годы полной свободы и самостоятельности были бы, вероятно, самыми счастливыми годами ее жизни, если бы не смута. Она подкралась неожиданно и отравила Лизино существование, наполнила ее страхом, беспокойством, тоскою и сознанием полной беззащитности и заброшенности. Еще бы! Мужики грубили и при встречах не снимали шапок, приходили иногда на двор пьяные, и то глупо смеялись, то глухо грозили. Раз поздним вечером толпа запасных, которых гнали на войну, нахлынула в Завишки, потребовала ужина, окороков, водки. В людской и в приказчичьем флигеле до поздней ночи сидели, кричали и ругались перепившиеся люди, требуя еще и еще, то того, то другого, и наконец, денег. Горничные девушки с радостно взволнованными и в то же время встревоженными лицами, наслушавшись этих криков и разговоров, бежали к Лизе и докладывали ей, что запасные говорят такие вещи, что «ажно страшно».

    Они действительно говорили о том, что если их оторвали от семей и гонят неведомо куда на смерть, то пусть паны кормят их жен и детей. И еще прибавляли, что, вот, погоди — вернутся они домой и заберут панскую землю. Потому что ведь это они кровь проливают, им, значит, и землей владеть...

    Лиза слушала эти пересказы, внутренне содрогаясь, и в глубине ее маленького мозга смутно шевелилась мысль:

    «Ну, пускай уж пошумят и поедят. Может быть их, даст Бог, убьют там, и они другой раз не придут опять...»

    Когда запасные ушли, она написала исправнику письмо, в котором описывала свой ужас и требовала защиты.

    Исправник заехал к ней, сочувствовал, но говорил:

    — Ничего не поделаешь... Такие времена!..

    И советовал, между прочим, ладить вообще с мужиками.

     — Плохое время. Тяжелое время. Но как-нибудь, как-нибудь, а ладьте с ними, мерзавцами. В ваших интересах... Что поделаешь?!.

    И он беспомощно разводил руками.

    Но ладить было нелегко. Мужицкие требования росли. Деревня примеривалась, сравнивала свои силы и, чувствуя, как слабеет наследственный враг, наседала. Когда в сенокос мужики сказали, что меньше чем за рубль в день косить не будут, терпенье Лизы истощилось.

    — Я не могу, Ничипор, давать такие деньги, я не могу!..

    Ничипор, как обыкновенно, стоял у притолки с сумрачным лицом, но в глазах и под усами у него бегала неопределенно-сардоническая улыбка. Он сорок лет служил у Магеровских. Проделал около них всю свою карьеру, начиная от лесника и кончая «управителем». Как человек умный, он всегда умел вести двойную игру и служить панам, не портя своих отношений с мужиками. С панами он сжился, знал их, как свои пять пальцев, и презирал. Презирал он и деревню. Лавируя между ними, он гнул свою линию, и теперь тоже тревожился за себя. Давно уже купил он у Магеровского кусок земли, выселил туда своих сыновей, строился и обзаводился своим хозяйством, маленьким, но крепким. И видя, что все шатается, боялся за него.

     — Треба дать, милостивая барыня. Треба дать. Погниеть трава, и так спозднилися...

    — Но это ж разорение, Ничипор!

    — Верно. А только я плачу.

    — Ты платишь?

    — Плачу. А як же! Што прикажет мир — то и делаю... Иначе невозможно...

    — Но я не хочу, Ничипор!

    —Милостивая барыня, не сердитеся. Но тольки што я вамъ скажу...

    Его голос спустился почти до шепота и приобрел особую убедительность.

    — Никак невозможно спорить... Опасно... Што комитэт скаже, то мужики и делаютъ. Скаже: спалить — спалють. Скаже: забить — забьють... З ружжа чи з револьверта... Милостивая барыня, вы што думаете — я на той револьверт самъ три рубли дал... Пришли и кажуть: дай три рубли на оружію! Дал, безо спору. Еще спасибо сказал, што пятерки не стребовали... Барыня милая, такая уж вышла хворма, — невозможно, ихняя сила! Ня споряйте. Худо буде...

     Эти беседы терроризировали Лизу. Где искать помощи? Жаловаться исправнику? Требовать, чтобы он поселил в усадьбу урядника? Но Ничипор говорил, что тогда-то и спалят, наверное. Что может сделать урядник, который сам всех боится? Оставалось — «ладить», т.-е. уступать всем требованиям деревни, своих рабочих, каждого случайно забредшего на усадьбу деревенского парня. А требования эти были причудливы и разнообразны. Раз, в праздник, кучка деревенских парней пришла в Завитки и, потолкавшись около людских, поговорив там и посмеявшись, отправилась к дому, зашла в цветники и начала рвать и украшать свои шапки цветами.

    — Что вы делаете?! — кричала им горничная из окна. — Барыня увидит!

    Но хлопцы не испугались этой угрозы.

    — Скажи своей пани, — ответили они, — каб вынесла нам той грамахвон. Хай ён нам поиграе, а мы поскачем...

    И кончилось тем, что грамофон играл на балконе, Лиза меняла пластинки оперных арий. «Обернуся ясным соколом», пелъ сладкий и нежный голос Собинова, а ольховские хлопцы, заложив руки в карманы свит и сдвинув «козыри» на затылки, поплясывали и притопывали в цветнике — в самом сердце завишковской усадьбы.

    Этого унижения Лиза не выдержала. В тот же вечер она начала укладываться и на утро уехала в город.

    А вечером старый завишковский дом горел как свеча. Исполнялась программа старого Сяка. Птица улетела. Но чтобы она не вернулась — надо, чтобы гнездо было разорено.

    И птица, действительно, не вернулась.

    *

    Пожар завишковского дома был началом целой серии поджогов. Жгли усадьбы, поджигали леса. Дым стлался по земле, пропитанные гарью туманы обволакивали ее по ночам. В помещичьем лагере возбуждение росло, но не находило исхода. Что делать? Это зависело от завтрашнего дня. Но за дымом и туманом его нельзя было рассмотреть. Было очевидно, что жизнь несется сломя голову, точно телега, которую несут и бьют взбесившиеся лошади. Если бы еще кучер не выронил вожжей! Но вожжи давно волочились по земле, а про кучера нельзя было даже сказать — свалился ли он с облучка, или лежит, дрожа и жмуря глаза, в передке. Таким, по крайней мере, дело представлялось Лизе. И, охваченная испугом, она решила выскочить из бешено несущейся телеги. Так делают и ломают себе при этом ноги. Но Лиза была не даром дочерью старого Тышкевича, умевшего молотить рожь на обухе. Раскинув умом, она решила, что бунтующие и сожженные Завишки она бросит.

    — Ни за что, ни за что не вернусь к этим бессовестным людям! — говорила она.

    Но чтобы не сломать, выпрыгивая, ноги, чтобы не разориться, чтобы извлечь из проклятых Завишек как можно больше денег, надо опереться на сильного человека. Таким сильным человеком был Антон Магеровскии, последний из сыновей Ивана Магеровского. И Лиза, поэтому, писала ему:

    «Ради Бога приезжайте. Я совсем потеряла голову. И все здесь ничего не понимают. Ради Бога помогите мне устроить дела. Я забочусь не о себе, а о ваших племянницах...»

    Таким образом на завишковской сцене на короткое время появился и Антон — теперь сановник, человек, как говорили про него, метящий в министры.

    Свою быструю и блестящую карьеру он, как мы знаем, начал тюрьмой и ссылкой. Семнадцати летним мальчиком он весело и задорно делал революцию в тех пределах, которые ему были доступны. Читал запрещенные книжки, был членом какой-то группы, собиравшейся идти «в народ», и так как молодость должна кого-нибудь любить и кого-нибудь ненавидеть, от всей души ненавидел — или думал, что ненавидит — полицию. Все вокруг него говорили, что народ до мозга костей социалистичен. Все думали, что достаточно небольшого усилия — и этот народ можно будет поднять и сбросить иго, сбросить «вампира, сосущего его кровь». Спорили только о том, сколько потребуется лет. Оптимисты утверждали, что довольно двух лет; пессимисты говорили про пять. В том студенческом кружке, в который попал, вместе с братом, Антон, считалось неприличным думать иначе — и Антон принял этот образ мыслей без спора, как принял вид доброго старого студента: плед и ботфорты, длинные патлы и рубаху с малороссийским шитьем. Среди товарищей Антона были люди себе на уме, были робкие по натуре, были умы созерцательные. Эти, приняв форму, внешнее обличье, общепризнанное исповедание веры, умели устраняться от «дел» и избегать опасных положений. Но семнадцатилетний Антон не был ни хитрецом, ни трусом, ни созерцателем. Весело и беззаботно ходил он как птица по тропинке бедствий, — как дитя, не предвидя от того никаких последствий. Какие могут быть серьезные последствия, если maximum через пять лет произойдет социальная революция?!.. В первый же год студенчества он попал, таким образом, в государственные преступники. Таким его сочли, по крайней мере, те, кому пришлось вести его «дело». И так как Антон, помня правила еще гимназической морали, что «фискалить» нельзя, не называл на допросах тех, кто дал ему тоненькие, замасленные и растрепанные «нелегальные» книжки, то его сочли не только преступником, но преступником упорным и закоренелым, держали больше двух лет в тюрьме и сослали затем в Березов.

    Березов — так Березов! Что, в самом деле, значит для молодого человека, который носит жизнь в самом себе, ссылка в сонный городок Мертваго края? В молодой и веселой компании ехал Антон в Березов, как на маёвку; с песнями входил в громадные этапы, разукрашенные, в честь первой в этом году проходящей партии, молодыми березками; в меру и весело скандалил по дороге, а приехав в Березов, нашел, что чорт не так страшен, как его малюют. Было лето. Солнце ночами качалось над горизонтом, тундра пестрела морошкой, бесконечная Обь тихо катила к океану могучие воды. Хорошо!

    Но короткое лето скоро прошло и скоро исчерпался круг доступных удовольствий. Сонная скука, скука вынужденного безделья спускалась на Антона и его товарищей вместе с осенними тучами, вместе со снегом, падавшим дни и ночи, заносившими самоедские юрты, лачуги мещан, площади и улицы ссыльного города. Как сонные мухи, бродили невольные колонисты табунками из одной ссыльной квартиры в другую, выдумывая занятия, выдумывая, на что бы убить молодую энергию. То запоем играли в карты, то устраивали рефераты и диспуты. Говорили и спорили до тех пор, пока не узнали друг друга вдоль и поперек и не потеряли интереса друг к другу. Тогда начались ссоры, страстные и мало чем вызванные. Разбились на кружки, на враждующие партии. Запоздалые «лавристы» не подавали руки «бунтарям»; «черный передел» отдалялся от «политиканов»-народовольцев. Антон чувствовал, что, идя в этом направлении, он доживет до дня, когда останется одно: обругать всех и запереться на ключ в светелке, которую за два рубля в месяц он нанимал у осамоедившегося мещанина. А потом что? А потом, пожалуй, и повеситься сгоряча от тоски. Он был поистине счастлив, поэтому, когда сменили старого исправника, мирволившего ссыльной молодежи, и новый объявил войну приобретенным ею незаконным вольностям. Началась войнишка: она разнообразила и украшала жизнь, давала исход нервному раздражению, создавала иллюзию общественной борьбы с деспотизмом. Как человек молодой, деятельный и смелый, Антон бросился в эту войнишку с азартом. Следуя общим в его среде навыкам, он однако и себе не решился бы сказать, что воюет со скуки или в каких бы то ни было утилитарных целях. Нет: он, как добрый русский революционер, обязан протестовать против произвола и против власти, обязан скорее погибнуть, чем сдаться.

    И Антон не сдавался. Его сажали в тюрьмы и переводили из города в город, передвигая на далекий северо-восток, гоняли по этапам, несколько раз отдавали под суд — и риторическая фраза о погибели и сдаче начинала мало-помалу приобретать грозный смысл совершающегося факта. Но Антон не сдавался. Шли годы: он начинал привыкать к положению тюремного завсегдатая, вечного ссыльного; круг жизни и круг интересов суживался вокруг него — но он не сдавался. Уходила жизнь, летело дорогое и невозвратимое время, растрачивались силы в безнадежной и бесцельной борьбе с маленькими, ничтожными людьми и стоящим за ними громадным безличным механизмом — Антон не сдавался. Но однажды, когда на политической каторге, составляющей моральный центр политической ссылки, разыгрался колоссальный погром, унесший сразу десяток жизней, Антон, неожиданно для самого себя, спросил себя:

    — Да стоит ли?

    Когда такая мысль возникнет в уме человека, умеющего додумывать мысли до конца, она должна привести к ясному и определенному ответу: на карте стоит ведь ни больше, ни меньше, как существование. И Антон начал додумывать до конца.

    Кто он? Помещик, и далеко не бедный. Как увязался он в эту революцию, грозящую всем, что есть грозного в жизни? Так, соскользнул по какой-то наклонной плоскости мысли, по которой скользили все. Но кто были эти «все»? Люди, обделенные жизнью. Но ведь он не обделен; зачем же он делал чужое дело? Из-за сочувствия, сентиментализма, следуя примеру, теории?.. А жизнь уходит, и мимо него пройдет все, чем она красна, чем он могъ бы широко пользоваться, и чем не воспользуется из-за сентиментализма, подражательности и теории! — Глупо.

   «Побаловался — и будет!» Таков был общий смысл решения, которое медленно и постепенно зрело в Антоне и совсем созрело к тому времени, когда кончился срок его ссылки. И тогда от буйного революционера не осталось ничего — если не считать того легкого пренебрежительного скепсиса, который оставляет в людях практической складки неудачное увлечение теорией. Пренебрежительно скептически слушал он обличительно-покаянные иеремиады брата Игнатия, пренебрежительно скептически отмахивался от тех дворянских теорий, которые опять пошли в ход в восьмидесятых годах. Обжегшись на молоке, он дул теперь па воду. Здравый смысл завишковского панка подсказывал ему, что гораздо удобнее выбрать правильную жизненную дорогу, чем правильный отвлеченный принцип.

 

    Он не остался, поэтому, в Завишках, а уехал в Петербург, сдал экзамен в университете и пристроился па службе. Там скоро оценили в нем дельного работника, умного и смелого человека. Веселый характер и полная свобода от предрассудков помогли ему сделать карьеру, не в первый раз подтверждая ту истину, что побывать в революции и «наглупить» в юности — хорошая школа для государственного человека.

    Мой совет — писал он Лизе в ответ на ее отчаянную слезницу: — продайте Завишки. Я, как вы знаете, не женат, и мне не для кого беречь родовое гнездо. Вы с ним ничем не связаны; дочери выйдут замуж. Для чего же вам брать на себя неприятные хлопоты, возню с мужиками и все такое? Кроме того, по донесениям вашего губернатора, у вас действительно неспокойно. Продавайте. Проживете отлично на капитал — а продажу банку я вам устрою».

    — Я хочу продать Завишки, — сказала Лиза Ничипору. — Только ни за что не продам, ни за что, этим негодяям, которые нас сожгли. Им — ни за что!

    Ничипор весь насторожился. Продать Завишки? Кому? При чем же останется он? Страшная тревога охватила мужицкое сердце, но не отразилась ни в слове, ни в движении, ни во взгляде. Много тонких дипломатов среди мужиков.

    — Милостивая барыня, а як же вы-то будете?! Сколько годов жили... а-а, Бо! Як же так — продадите и кинете нас!..

    Эти льстиво-сентиментальные речи не мешали Ничипору быстро обдумывать положение.

    — Барыня! Паны ня купятъ, — раздумчиво сказал он Лизе, нащупывая почву. — Али найшоуся якій?

    — Банк купит...

    Ничипор горестно улыбнулся.

    — А коли купить, то быть Завишкам у Ольховских руках...

    И он обстоятельно объяснил, что ольховские мужики, а никто иной, купят у банка Завишки, и будут на панской селитьбе сидеть поджигатели...

    По тому, как Лиза встретила эти соображения, Ничипор понял, что путь поведения нащупан им правильно. Надо и можно расстроить продажу земли банку; паны не купят, — особенно если еще поджечь какую-нибудь старую ригу; без его, Ничипорова, посредничества тогда не обойдется.

    Долго и мучительно думая, Ничипор колебался теперь между двумя тактиками: тащить ли с Лизы деньги на поездки по розыску богатых мужиков, охотников купить Завишки, и этим ограничиться — или же в самом деле сбить такую компанию и самому захватить, в качестве «маклярских», хороший кусок панской земли? Тонкий нюх подсказал ему, что надо идти вторым путем. Он чувствовал в положении дел наступающую перемену. Столбняк, охвативший власть, проходил.

    Исправник то и дело катался по уезду с отрядами стражников. В соседний уезд прошел отряд солдат с пушками. Однажды ночью нагрянула полиция и в Ольховку. Перерыли половину домов, побили кого попало нагайками и забрали двух хлопцев. Остальные притихли и не собирали больше на кассу, не говорили о комитетах...

    «Ихняя береть... Верно, что ихняя» — думал Ничипор, понимая под этим, что вековая мужицко-паньская тяжба еще раз проиграна мужиками. Может быть жаль, но нечего делать. Остается стараться самому — и Ничипор начал стараться.

    С изумительной энергией, со спокойной выдержкой, с дальновидностью привычного дельца повел он дело. Толпы завишковских мужиков, двинутых им, ходили к Лизе и в банк, днями стояли на улице, у крыльца, в ожидании, когда их пустят поговорить о земле. В это время Ничипор докладывал Лизе:

    — Покупатели! Як же!.. А еще смеются промеж себя. Кажуть: кабы спалили ранее — давно бы панами были, сядели бы у Завишках панами...

    — Уходите вон, негодяи! — говорила Лиза после этих бесед мужикам. — Я вам десять раз говорила — не продам поджигателям...

    — Барыня! Смилуйтеся! Да мы... Да ей же Богу...

    — Слушать не хочу — уходите!

    В то же время Ничипор по всему уезду собирал богатых мужиков, «сбивал кумпанию», вел переговоры, торговался с Лизой из-за цены, торговался с будущими товарищами из-за магарыча... И когда все было налажено, и оставалось идти к нотариусу, он спросил у Лизы:

    — А што, милостивая барыня, а сколько пожалуете мне за труды?

    Это был самый щекотливый вопрос. Сто рублей, как думала Лиза. Но Ничипор не плавал так мелко. Честолюбивая мысль грызла его все время: сесть паном там, где он так долго был слугою. Он все обдумал. И сколько он ульев поставит в саду; и какие хорошие огороды выйдут из заросших прудов, если спустить воду; и сколько возьмет он за луб со старых лип... Осторожно, конфузливо поделился он с Лизой своею мечтой. За труды он хотел бы, чтобы ему выделили усадьбу и сад. И даром, конечно. За труды, — их было так много... К тому же ведь он доглядит, чтобы сад не погубили, — столько старались над ним, — а мужики ведь все порубят, все дурно погубят...

    Но Лиза была нечувствительна к красноречию Ничипора. Двадцать десятин, самых лучших!

    — Ты с ума сошел, Ничипор!

    Тогда вдруг оказалось, что продать Завишки — нелегкое дело. Покупатель расползся кто куда, а Ничипор клялся, что силы его больше нет сгонять и уговаривать «кумпанию». Пусть уж лучше Лиза продаст своим мужикам — по крайней мере его не будут клясть на всех перекрестках...

    Бог знает, сколько времени тянулась бы волокита, если бы случайно к Лизе не заехал Антон Магеровский. Он выслушал драматический рассказ ее о всех злоключениях и, лениво улыбаясь, сказал:

    — Перестаньте, кузина. Не так все ужасно. Деньги дают вам хорошие. Я поговорю — банк выплатит вам всю цену сполна. А Ничипору дать надо — никто ведь даром не работает... И не все ли вам равно, какая птица сядет в оставленное гнездо?..

    Так въ гнезде Магеровских уселась новая птица — Ничипор Балоба, — кто знает? может быть родоначальник нового славного рода Балоб...

    *

    Если ехать по шляху мимо Завишек, то кажется, что ничто в них не изменилось. Так же, как и прежде, среди обширных полей и лугов, у крутого поворота реки, на холмике, за густою стеной старых лип скрываются сады и усадьба. Как и прежде, широкие аллеи бегут от усадьбы к реке и в поля, а вторая стена лесов замыкает кольцом горизонт и отделяет Завишки от всего Божьего мира.

    Но все это — одна видимость. Лес вырублен, и осталась от него одна декорация — редкая завеса дерев, среди которых работают плуг и соха. Липы одряхлели и падают, и скоро настанет тот день, когда их порубят и продадут. Балобы — не Магеровские. Они сумеют продать по хорошей цене. Спущены пруды, проданы на снос флигеля и постройки, и там, где прежде стояли скотные дворы и конюшни, разбиты капустники.

    И новый дух царит под старыми липами. Сильный и скаредный дух Ничипора Балобы, лукавого политика, и его здоровых, покорных и трудолюбивых детей. К тому времени, когда повалятся старые липы, он окрепнет, и миру, среди валов и бастионов, — единственных следов, оставшихся от Магеровских, — откроется старая баня, переделанная в жилую избу, с кумачными занавесками и геранью на окнах, крепкий амбар, окруженный стогами соломы овин, цепные собаки, жирные кони, и среди них — целый выводок уже свыкшихся со своим положением новых панков.

    А Ольховка? И в Отьховке изменится многое. Мечтательные и дерзкие Сяковы внуки не будут уже бегать по ночам в завишковский сад воровать яблоки. Они попробовали было проделать это раз и другой, как в доброе старое время, — но узнали только, какие жесткие, как железо, руки у старого Балобы, какой у него сучковатый дрючок, какие злые собаки.

    Убегая к себе в Ольховку, через поля и перелески, они ругались.

    — И когда ён спитъ, прóклятый? — удивлялись они. И, видимо решив, что Балоба не спит никогда, охраняя с таким трудом приобретенное добро, они прекратили свои набеги.

    Так оборвалась трехсотлетняя традиция.

    Белоруссов.

    [С. 3-51.]

 



Brak komentarzy:

Prześlij komentarz