czwartek, 1 lutego 2024

ЎЎЎ 6. Ляліта Міцяўская-Жлёб. Ураджэнка Магілёўшчыны Лідзія Язерская ў Якуцку. Сш. 6. Койданава. "Кальвіна". 2024.







 

                                                                     ИЗ ПРОШЛОГО *

            [* Начало воспоминании А. Измаилович помещено в -№ 7 «Каторга и Ссылка».]

    Большая, мрачная сборная со сводами, масса шмыгающих надзирателей, щелкающий шпорами высокий помощник фатоватого вида и мы, — каторжане в выжидательных позах около мешков. Началась приемка казенных вещей.

    — Скидывай штаны... женщины юбки... — раздалась команда.

    Мы переглянулись. Потом артиллеристы сбились в кучку в отдалении от меня и, гремя кандалами, стали исполнять команду. Мне бросилось в глаза красное, как кумач, смущенное лицо «жениха» и крепко стиснутые губы и злые глаза одного из прежних писарей. Принимали вещи около длинного стола и в то же время в противоположном конце сборной стригли под гребенку каторжан. Ко мне подошел Оксенкруг. На его лице было возмущение.

    — Как же это и вас будут стричь?.. Да ведь женщина без волос это... это...

    Его детское лицо было так уморительно в своем возмущении, что я от души расхохоталась.

    Наконец, нас увели из сборной по разным лестницам. Меня привели на женское уголовное отделение. В огромной камере, сплошь уставленной кроватями, на меня уставились со всех сторон любопытные глаза. Каторжанка коридорщица, высокая полная финка, которой сдала мои вещи надзирательница после того, как у меня было отобрано все цветное и черное и сдано в цейхгауз, очистила для меня кровать, повела умываться и дала мне кипятку.

    — Ну, ты, вшивая, подальше уйди, вшей напустишь, — крикнула с сильным акцентом финка на пожилую женщину с глупым любопытным лицом, присевшую ко мне на койку.

    Ужасно неловко было пить чай под градом любопытных глаз. Большинство смотрело молча, некоторые делали попытку вступить в разговор.

    — Ишь, какая чашка красивая.

    — Вы за мужа, тетушка (как знаком теперь мне этот вопрос, «за мужа», а тогда я не сразу поняла его)?

    В этом же коридоре была общая камера для политических ссыльных. Финка, прислуживавшая нам, привела их ко мне, и они потащили меня к себе. Я облегченно вздохнула, избавившись от полусотни чужих, любопытных глаз. Политические (их было двое, да на другой день пришли с партией еще трое) сообщили мне, что в одиночках для политических сидят две каторжанки — Школьник (бросившая бомбу в черниговского губернатора Хвостова) и Фиалка (за лабораторию бомб в Одессе), что в Пугачевской башне, которую я увижу на прогулке, сидят шлиссельбуржцы — Гершуни, Карпович, Сазонов, Сикорский и Мельников.

    Через несколько часов повели уголовных каторжанок на прогулку и меня с ними... Политические дали мне подробные указания, в каком конце двора Пугачевская башня и как я должна вызвать шлиссельбуржцев. Уголовные с шумом рассыпались по длинному двору, кричали в окна большого корпуса, растянувшегося во всю длину двора. Им отвечали из окон первого этажа мужчины уголовные. Бросали записки. Визг, смех, ласки и ругательства.

    — Дунька, когда рубаху вышьешь?

    — Ванюшка, миленький, поцелуй прими от меня.

    — Эй, ты кукла, гляди у меня, я тебе покручу...

    Я со своим красным тузом на спине, с надписью на нем, сделанною одним из товарищей-артиллеристов: «Да здравствует революция» совершенно затерялась в общей массе «крутивших» женщин. Я видела Пугачевскую башню, подходила к ней, но вызвать ее обитателей, конечно, не решалась: мой вызов так слился бы с общим тоном, что вряд ли захотели бы на него отозваться вызываемые. Не дождавшись конца прогулки, я ушла от этого гама в пересыльную камеру. Там я узнала час прогулки Школьник и Фиалки и в этот час ждала их у окна умывальной, выходившего на дворик политических женщин. Скоро вышли они в платочках на голове, в больших платках на плечах.

    Мы отрекомендовались друг другу. Помню, мне сразу бросилась в глаза красота и милая детскость лица Фиалки — к ней так шло это имя. Она молчала. Говорила Школьник.

    — Требуйте непременно, чтобы вас перевели к нам в одиночку, — крикнула она мне ломаным русским языком.

    Через два дня я была в одиночке. Узкая длинная камера с асфальтовым полом, окном под потолком, привинченными кроватью и столом. Она мне показалась раем после тесноты и сутолоки уголовного отделения. Так хорошо было опять очутиться одной под замком с мыслями о том, что осталось позади. Все новое, что окружало меня теперь здесь, было для меня чужое, далекое, ненужное. Шли по коридору мимо моей двери на прогулку обитательницы одиночек и каждая считала своим долгом откинуть форточку моей двери и поговорить со мной. А я совсем одичала. Не было слов, не было желанья видеть людей, хотелось спрятаться от всех.

    Гуляли мы втроем — три каторжанки. Обитатели мужских одиночек почти все были на окнах и перекликались с нами. Я отмалчивалась и предоставляла за себя отвечать Школьник и Фиалке, к тому же я плохо слышала, что говорили из окон — ухо мое все еще пошаливало.

    По вечерам устраивались собрания, чем теплее становилось, тем чаще и чаще карабкались на окна наши и мужские одиночки и вели собрания, как птицы в клетках. Вопросы в большинстве случаев были маленькие, скучные — выбор старосты, улучшение пищи. Но всегда находили, что говорить, всегда спорили, перебивали друг друга, потом собирали голоса. Вызываемые по номерам камер односложно отвечали «да» или «нет» или «воздерживаюсь». Иногда я, давно спустившись с окна изнутри своей камеры, слышала, как доходила очередь до меня — второй. Ответ редко следовал и перекличка шла дальше.

    По четвергам приходили партии пересыльных и каторжан оттуда из моих краев. Это были мои дни. Привозили мне записки, письма и бесконечные приветствия оттуда. От Карла письма были полны самой трогательной, нежной любви. Положение его все еще было неопределенно: крепость, ссылка, или еще что. Мечтал, что увидимся в Бутырках.

    Весна быстро завоевала свои права. Окна тянули к себе. Каждый вечер, если не собрание — то импровизированный концерт, декламация, чтение вслух газеты и рассказов из новых журналов, просто разговоры. Были хорошие голоса, солисты среди мужчин одиночек.

    Партии пересыльных — почти все административных — шли и шли со всех концов России, все в большем и большем количестве. Каждая такая партия на несколько дней останавливалась в Бутырках и шла дальше, а ей на смену приходила уже в этот день другая, третья, без конца. Прошла партия из Минска — Ольга, Семен и еще несколько человек — в Туруханский край.

    Кого только в своих стенах эта населеннейшая гостиница в мире в те дни не видела... Беспечные молодые рабочие, и учащиеся с фуражками и шапками набекрень, неутомимо взбирались на все заборы, брали приступом также угрюмую Пугачевскую башню с ее пятью затворниками, кричали, приветствовали, вдохновенно шагали огромной толпой по длинному двору из конца в конец его с флагами и громким пением революционных песен... и шли дальше в разные Нарымские и Туруханские края с беспощадной иронией в душе и улыбающихся глазах, с громкими прощальными криками: «До свидания, товарищи, в свободной России». И та же улыбка, те же надежды были у тех, кто отвечал им из-за решеток.

    Степенно молчаливо расхаживали бородатые крестьяне в пестрядинных рубахах, взятые прямо от сохи. В их глазах было то жадное, молчаливое любопытство, то задумчивая и какая-то таинственная сосредоточенность. Никакое приветствие не было так трогательно, как их молчаливый поклон. Бывало, встанет шумная, волнующаяся толпа перед нашими окнами:

    «Вызовите товарищей-каторжанок». Начнутся шумные, восторженные приветствия. А где-нибудь совсем стиснутый в сторону, молча торжественно кланяется в пояс серый мужичок... Незаметно появлялись они среди толпы шумливой молодежи и так же незаметно исчезали.

    Мелькали там и сям на дворе чиновники, потертые пожилые люди неопределенной профессии, откормленные господа с брюшками, священники даже. Проходили целые партии кавказцев. Горловыми дикими голосами пели они «кавказскую марсельезу», и целый взрыв аплодисментов, криков «браво», «еще, еще» несся из-за решеток. Прошел один казачий офицер. Как гордилась им шумливая толпа. Брала его в свои ряды — высокого, стройного, так непонятно одетого и ходила с ним улыбающаяся, с торжествующим пением по двору из конца в конец. Прошел один рабочий, глухонемой. Его усердно демонстрировали перед окнами.

    — Смотрите, товарищи, это глухонемой, за агитацию на заводе высылается в Архангельскую губернию. Он расскажет, за что его взяли.

    И толпа предупредительно отступала, выдвинувши вперед скромного человечка средних лет. Делалось тихо наверху и внизу. Глухонемой энергично и выразительно жестикулировал. Дополняемая воображением зрителей его жестикуляция была почти понятна и необыкновенно трогала сердца всех. Сыпались остроты без конца по адресу тех, кого все ненавидели, над кем так много смеялись.

    Почти каждая партия вводила какую-нибудь новую, свою собственную штуку. Служились молебны священниками и прочим клиром в импровизированных рясах с акафистом Амфитеатрова «Сергею Юльевичу Витте». Пускался огромный красный змей с надписью: «Да здравствует революция. Долой самодержавие». Высоко взлетал он и отпускался «на волю».

    Добродушно смеялись жандармские солдаты — внутренняя стража, улыбались надзиратели, старались не видеть дежурные помощники. Казалось, в те дни обе воюющие стороны — правительство и народ — странно и нелепо обманывали друг друга. Правительство притворялось власть имеющим, победителем, мстящим своему недавно сильному врагу тюрьмой, ссылкой, каторгой. Народ, со своей стороны, притворялся подчиняющимся в силу необходимости осилившему противнику.

    — Высылай, — казалось говорили все эти тысячи проходящих через Бутырки, — что ж мы прокатимся на твой счет, ублаготворим тебя... А завтра!.. — И притворство свое они, оторванные от родной среды, брошенные на другой конец России, сопровождали лукавыми улыбками и целым каскадом острого презрения к тем, кто притворялся, что властен и силен над ними. Казалось, тюремная администрация знает, что и те и другие играют комедию и молча поддерживает ее, вперед зная, чем она кончится. Отсюда их смотрение сквозь пальцы на настоящие революционные демонстрации в стенах тюрьмы и их любезная предупредительность, их трусливое прятанье.

    Дума, открывшаяся в апреле с выступлениями Родичевых и Аникиных и с ее криком Павлову и прочим: «Вон, палач, убийца!»... Дума только пополняла эту картину всеобщего притворства.

    Правда, не всем в Бутырской гостинице было так позволено. Мы, политические каторжане, были первыми ласточками, и с нами пока церемонились. Мужчины же, политические каторжане, уже насчитывались десятками (скоро их уже были сотни). Они жили в общих камерах с уголовными и разделяли их режим. Как не похожи были их прогулки на вечные демонстрации административно высылаемых.

    Тихо в это время на дворе. Только кандалы звенят угрюмым, мрачным звоном. Среди кандальников гуляли и мои знакомые артиллеристы с Оксенкругом. Я разговаривала с ними из окна. Оксенкруг все ждал свободы, писал куда-то прошения о пересмотре дела.

    В начале апреля их отправили на колесную дорогу. Представляли ли они себе, уходя, хоть десятую долю того, что их ожидало там.

    Постепенно, незаметно для самой себя, я перестала дичиться людей и стала жить этой неугомонной, шумной жизнью гостиницы. Не было особенно близких отношений ни у кого из нас, 20 обитателей женских одиночек. Их заменяло общее благожелательство. И эта атмосфера благожелательства широко разливалась кругом не только у нас 20-ти, она господствовала и в отношениях каждого к каждому и каждого ко всем, во всем этом многоголосом улье. Сходиться близко, привязаться друг к другу было некогда.

    И те, кто останавливался здесь на несколько дней, и те, которые насчитывали уже месяцы своего пребывания здесь, все чувствовали себя остановившимися на минуту. Это была не жизнь, а только так, препровождение времени в ожидании воли, Туруханского края, каторги... О занятиях нечего было и думать. Некоторые, большей частью ожидавшие воли или короткой тюремной отсидки, пытались все-таки. Они требовали от товарищей назначения определенных часов для разговоров через окна, пения и прочего шума. Собирались даже собрания у нас — мужских и женских одиночек — по этому поводу, назначались часы молчания, но в результате ничего не выходило. Ведь те-то, которые шумными волнами вливались к нам, и катились дальше, освободивши место для других, таких же шумных волн, они-то не могли ждать часов нашего молчания: им ведь очень нужно было узнать, не сидят ли здесь их земляки и по какому они делу. Им необходимо было вызвать к окну или к забору имеющихся каторжанок, таких редкостных птиц тогда, чтобы во все любопытные глаза поглядеть тогда на них и сказать им: «До свиданья, дорогой товарищ, в свободной России...». Посердившись, поворчавши, отрывались наиболее упорные от книг и, махнувши рукой, взбирались тоже на окна и присоединяли свои голоса к общему рою. Мы-то трое даже и не пытались заниматься. Некогда было прочесть газету иногда за целый день. Широкая внутренняя переписка и связи почти со всей тюрьмой, частые свиданья с волей отнимали почти все время.

    Проснешься бывало утром, уже лениво переговариваются через окна вставшие раньше других одиночки, уже поют на большом дворе пересыльные, уже зовут к окнам... И так весь день... Ложишься в 1 час, в 2 ч. ночи, а в мужских одиночках еще льется песня кого-нибудь из солистов. Некоторые из мужчин даже постель свою перенесли на окна и спали там в неудобных, скорченных позах, а ночи были такие хорошие, светлые, теплые, было так хорошо прислушаться в редкие минуты тишины к замиравшей жизни города. Издалека откуда-то глухо долетал стук колес, протяжно кричал где-то совсем близко свисток поезда. Бодрый и радостный призыв чудился в нем, и в ответ ему в душе рождалась тихая грусть по той жизни, кипучей, деятельной, полной риска и огня, которая оставалась там за стенами. А ночной воздух влажный и теплый, небо, усеянное звездами, какой-то неуловимый весенний аромат говорил о спящих полях, таинственном темном лесе, тумане над рекой. Далеко, далеко уходила мысль в такие ночи...

    У меня и у Фиалки были постоянные свиданья два раза в неделю с «двоюродными сестрами». Они снабжали нас газетами и всеми литературными партийными новинками, которых тогда так много выходило легально. В конце марта ко мне приезжала на несколько свиданий сестра Женя. Кроме того, ко мне заходили в разное время несколько старых товарищей и знакомых, бывших в Москве проездом или по делам.

    Накануне моего отъезда у меня был отец, теперь только возвратившийся с войны. Ему дали долгое свидание (собственно, мы сами кончили его) и посадили нас в отдельную комнату, совершенно пустую. Он был очень грустен и, видимо, поражен моим веселым настроением. Спрашивал о Кате. Он ничего не знал, но подозревал, и подозрения его были близки к истине. Я не сказала правды, так как сестры, не надеясь на мое уменье произвести эту операцию, взяли ее на себя. Через несколько дней он должен был узнать от них... Уехал на войну, а за его спиной внутренняя война отняла у него двоих — одна убита, другая в плену...

    С Маней Школьник и Ревеккой Фиалкой у меня установились простые, товарищеские, ровные отношения без особенной близости. Я не успела даже их узнать как следует в Бутырках. Рива, например, казалась мне жизнерадостным ребенком, а это было так страшно далеко от действительности. В 18 лет она была уже твердым, сильным, самостоятельным человеком, вдумчивым и глубоким. Маня, старше ее на 6 лет, была под ее влиянием и слушалась ее. К Маниной необыкновенной экспансивности, горячности, нервности я долго не могла привыкнуть. Первое время, когда я пряталась от людей, мне просто физически трудно было долго быть с ней. Мне хотелось тишины, молчания, а она вертелась, как живчик, в один миг загоралась от малейшего повода и наполняла все кругом резким, непрерывным смехом, порывистыми движениями, быстрой, громкой, всегда взволнованной речью.

    По мере того, как я приходила к окружающей меня жизни, я приходила и к Мане и переставала бояться ее нервной порывистости.

    Живая, искренняя, отзывчивая, как струнка, на чужую радость и чужое горе, без всякого образования, едва умеющая читать и писать, но жадная к знанию, налету хватающая каждую новую мысль — она быстро завоевала себе все симпатии, напоминала она Наташу Ростову в ее первом хорошем периоде.

    С шлиссельбуржцами у нас троих была переписка. Писал собственно Григорий Андреевич «каторжной тройке», как он называл нас, и подписывался неизменно «за всех Г.».

    В самые первые дни по приезде, когда все еще вокруг меня было чужое и непонятное мне, Г. прислал мне первую свою записку. Она была согрета таким теплым чувством, так хорошо говорила о близости, о кровном родстве всех нас, спаянных одной идеей, что я на миг почувствовала себя там, в моей светлой радостной башне.

    Раза два-три удалось нам видеть друг друга, всякий раз несколько коротких мгновений, когда нас водили в баню мимо Пугачевской башни или когда их водили на свиданье.

    Иногда вечером, сейчас после поверки, в самый тихий час дня, когда дневная суматоха уляжется, а ночная еще не начиналась, мы ухитрялись перекликаться — мы трое с Пугачевской башней. Расстояние было очень большое, хотя и по прямой линии, приходилось кричать во весь голос, отрывисто и раздельно. Ограничивались всегда двумя-тремя незначащими фразами. Но приятно было сознание, что мы «разговариваем».

    Мы, конечно, не могли узнать друг друга. Что могли дать коротенькие записки, обмен газетами, вечерние перекликания? И все-таки мы как-то сжились, привязались друг к другу, не как отдельные личности, мы даже не научились, как следует, отличать одного от другого, нет, а как две части одного целого, которые должны были соединиться.

    В апреле привезли Биценко, убившую Сахарова. Ее посадили в Полицейской башне, смежно с нашими одиночками. Года два тому назад я встречала ее раза 2-3 на воле в Питере. Теперь я могла разговаривать с ней через калитку полицейского дворика на прогулках. Несколько раз мне пришлось полусмеясь, полусерьезно ругаться с ней по поводу ее невозможных отношений к товарищам. Она была тоже каторжанка, да еще убийца Сахарова. Естественно, что все жаждали увидеть, поговорить с ней. Стали усердно лазить на забор дворика Полицейской башни и заговаривать с ней. Она не могла понять психологию всех этих больших детей (а то и самых настоящих детей по возрасту). Ее сердило их «нелепое любопытство», их «надоедливость». Кроме того, в ней чувствовалась постоянная боязнь «выдвинуть личность впереди дела». Сначала она отмалчивалась и показывала им спину, потом перестала выходить на прогулки в часы прогулок пересыльных, а раз даже и отчитала кого-то. А те принимали ее поведение, как проявление гордости, и обижались на нее.

    И шлиссельбуржцы, и мы четверо смотрели на свое пребывание в Бутырках, как на короткий эпизод. Все — серьезные занятия, более тесное знакомство друг с другом, все это откладывалось «на каторгу». И все-таки, она, эта таинственная незнакомка, пришла к нам внезапно, как гром с ясного неба. Первыми отправили шлиссельбуржцев.

    Хорошо я помню тот вечер 11 мая. Как всегда почти, все были на окнах. Пели, осужденные за восстание, солдаты какого-то московского полка, разговаривали, смеялись. Вдруг снизу из противоположного корпуса торопливый голос:

    — Товарищ Измаилович!

    Тон этого голоса так не подходил к мирному настроению нашего вечера, что все сразу смолкли и насторожились. Я узнала голос одного из моих знакомых уголовных (почему-то я у них пользовалась особой популярностью).

    — Что?

    — Сейчас повели Гершуни и остальных из Пугачевской башни в сборную и все их вещи потащили.

    Молчание сменилось спутанным говором, вопросами, догадками. Какой-то бестактный фидлеровец громко сказал:

    — Вздор, уголовные всегда врут.

    И, конечно, тут же был обруган, и весьма внушительно, принесшим весть.

    Заволновались, закопошились Один из мужчин, пользовавшийся особым расположением дежурного надзирателя, выбрался из-под замка своей одиночки в коридор, окна которого выходили на улицу и тюремные ворота, а мы тем временем, из женских одиночек, наблюдали за видными нам окнами сборной, делились своими наблюдениями со всеми товарищами. Там была заметна необычайная в такой час — было часов 10 вечера — суетня. Видно было, как протащили по сборной вещи. Прошли в арестантских халатах несколько человек. Вернулся наш дозорный с докладом:

    — Только что отъехали от ворот несколько экипажей.

    Дело было ясно.

    — До свиданья, товарищи, шлиссельбуржцы, — зычно крикнул кто-то. Крик подхватили все. Но ответа не было: они были, вероятно, уже далеко. Сразу стало необычно тихо. Не думали возобновлять прерванных разговоров. На светлом фоне окон — прямоугольником, вытянутым в длину, за черными переплетами решеток, резко вырисовывались такие же черные, как эти решетки, фигуры в разнообразных позах. Неподвижно сидели и молчали. Молчали, потому что не нужно было говорить, потому что и так понимали друг друга. Каких-нибудь полчаса тому назад беззаботно болтали, пели, наслаждались теплым весенним вечером, забыв, что сидят в клетках. И вот чья-то властная рука неслышно подкралась и ловким приемом опытного ночного вора выкрала из нашей среды лучших товарищей. Выкрала и увела куда-то в таинственную жуткую темноту...

    Огонь, светившийся в Пугачевской башне, погас. Башня, еще недавно полная жизни, товарищеского общения, быть может, очень близких людей, полная мыслей, начинаний, надежд, притягивавшая к себе толпы восторженных пересыльных, теперь была пустая, темная, молчаливая, мертва...

    Долго не слезали с окон...

    И все молчали. Редко кто проронит слово, догадку о том, куда именно их повезли. Говорили пониженным тоном, точь-в-точь так, когда рядом лежит покойник. Доносился до нас свисток поезда, и нам казалось, что это они мчатся куда-то от нас и прощаются с нами...

                                                                           --------

    Пугачевская башня стояла пустой недолго. 25-го мая привезли Спиридонову и поместили туда. Конечно, сейчас же, как только она приехала, вся тюрьма узнала об этом. Но ее ухитрились провести так незаметно в Пугачевскую башню, что мы понятия не имели, кажется что-то около суток, куда именно ее дели. Узнали опять-таки с помощью уголовных.

    Опять Пугачевская башня бралась приступом, только еще энергичнее, еще восторженнее. Опять забегали с записками туда и обратно на своей прогулке «забастовщики» (так звали почему-то всех следственных политических, сидевших в общих камерах) из конца в конец своего длинного двора — от нашего дворика к Пугачевской башне. Кто-то из мужских одиночек посылал фантастические корреспонденции в газету «Путь»... «Спиридонова очень больна, не может ни сидеть, ни стоять, ни ходить»... Что-то в этом роде.

    Между нами четырьмя и Спиридоновой завязалась переписка, почти исключительно деловая — о здоровье, заботы о снаряжении на дорогу и т. п.

    Она писала всегда на жалких, крохотных обрывках бумаги и в коротенькие записки к нам, которых она не знала, но чувствовалось, уже любила, как членов одной партии, она вкладывала неуловимую ласку. Не в отдельных определенных словах была эта ласка, а в общем тоне записок.

    О болезни своей Спиридонова просила больше не спрашивать.

    — А то я рискую, — писала она, скоро обратиться в старушонку, вечно жалующуюся на свои болезни.

    Места записок, имеющие общий интерес, я обыкновенно прочитывала вслух всему нашему одиночному корпусу. Слушали всегда, затаив дыханье.

    Каждый старался все самое лучшее, что получал с воли, сейчас же посылать Спиридоновой. То и дело бегали запыхавшиеся «забастовщики» от нашей калитки к ее башне со всевозможными свертками.

    Тюремная администрация мучила ее своими придирками и бесконечными посещениями. Целыми вереницами, начиная с тюремного инспектора, кончая помощником, заведовавшим Пугачевской башней.

    То и дело делали у ней обыски и отбирали у нее платья и книги. Хотели заставить ее одеться в арестантский больничный халат (в то время, как мы все ходили в своем); отберут, а через какой-нибудь час к ней снова летят свертки.

    Мы думали, что ей тяжело будет с глазу на глаз только с надзирателями и больничной сиделкой. Настя решила добиваться перевода своего к ней в башню. Писала ей об этом. Но Спиридонова просила ее этого не делать: ей хотелось хоть некоторое время побыть одной.

    Один раз по дороге из бани нам удалось увидеть Спиридонову в замочную скважину ее калитки и даже пожать ее руку сквозь узкую щель под калиткой. Я видела только глаза, показавшиеся мне огромными, в половину лица, я почувствовала в своей руке ее крошечную, совсем детскую ручку. Мы успели только сказать друг другу несколько незначащих слов.

                                                                           --------

    Один из надзирателей намекнул нам, что нас на днях могут выслать. Мы спросили начальника тюрьмы. Он ответил, что решительно ничего не знает о дне нашей отправки. Но надзиратель теперь указывал нам день — или в среду 21-го июня, или в пятницу. Мы спешно начали запасаться книгами и всем необходимым. Наступил вечер среды. Мы мирно сидели, как всегда на окнах, довольные, что среда прошла благополучно: так не хотелось уезжать отсюда, где мы так близко соприкасались с волей, в неведомую даль и глушь. Надвигалась гроза. Там и сям вспыхивала молния, далеко и глухо рокотал гром. Мы так любили из-за решеток глядеть на ночные грозы. Чем сильнее гремел гром, сверкала молния, лил дождь, тем веселее становилось у нас на душе. Кричали, пели, смеялись, просовывали руки за решетки под струи дождя... Но голоса наши заглушались шумом разыгравшейся стихии... Гроза приносила нам размах и простор воли, и мы радовались ей, как светлому празднику...

    В этот вечер мы тоже ждали грозу и заранее радовались ей.

    — Товарищ Измаилович, — протяжно крикнул один из «забастовщиков» Орлов из дальнего конца своего корпуса.

    Приложив руки ко рту рупором, я также протяжно и громко крикнула:

    — Что?

    — Спиридоновой сейчас сказали, чтобы она сейчас собиралась в партию. Сказали, что поедете и вы и все каторжанки.

    Обычное волнение во всех одиночных клетках, переспросы, о чем кричат, мое объяснение всем, две-три минуты переговоров нас четырех (Езерская уже приехала и сидела с нами в одиночках), и я опять кричу:

    — Товарищ Орлов.

    — Слушаю.

    — Скажите Спиридоновой, пусть не выходит из башни, пока мы не крикнем ей через вас, что мы тоже едем.

    Прошел час, другой. Мы были в неизвестности. Вдруг открылась дверь из сборной в наш дворик, и через дверь быстро прошел дежурный помощник в Полицейскую башню. Очень скоро он вышел и направился к нам.

    — Измайлович, Школьник, Фиалка, Езерская, собирайте свои вещи, через полчаса поедете.

    — Кто поедет еще?

    — Биценко и Спиридонова.

    — Почему нам не сказали раньше? Мы не успеем в полчаса собраться.

    — Торопитесь.

    Он ушел. В один миг я была на окне, вызвала Орлова и передала ему, с чем приходил к нам помощник. Надо быстро собираться, а товарищи в одиночках засыпали нас вопросами и советами. Помню, что кто-то насмешил и рассердил меня фразой:

    — И вы поедете, и вы не будете протестовать?!

    Мы быстро, беспорядочно собирались. Настояли, чтобы нас открыли, и бегали по всем камерам трех этажей, прощаясь и забирая свои книги. Настя Биценко уже собралась и пришла к нам помогать укладываться. Выходим мы с вещами на двор и останавливаемся пораженные: все окна мужских и наших одиночек иллюминованы выставленными на окна лампами, из некоторых окон летит зажженная бумага, все окна гудят — прощаются.

    В сборной мы были довольно долго: начальник конвоя, полковник, проверял наши статейные списки, а одиночки, по-прежнему иллюминованные, все время пели хором, но теперь их голоса почти заглушались поднявшимися вихрями и близкими уже сильными раскатами грома.

    Мы стояли посреди сборной и о чем-то перекорялись с полковником, когда в глубине сборной открылись железные решетчатые двери и показалась маленькая, тоненькая женская фигурка в белом платочке на голове.

    — Спиридонова, — шепнула мне Маня и рванулась вперед.

    Я тоже инстинктивно сделала несколько шагов к ней, но так же инстинктивно отшатнулась, взяв ее за руку. Светлые глаза, обрамленные поражающими своей величиной и чернотой кругами, два ярко красных пятна на щеках, плотно сжатые губы, и во всех чертах лица холодная, чужая далекость, особенно во взгляде, смотрящем куда-то мимо, не видя нас. Поздоровалась с нами, отвечала на вопросы конвоира и все одинаковым холодным тоном, сквозь стиснутые губы, не поворачивая головы, глаза в пространстве. Ни одной искорки жизни не светило в этих неподвижных глазах со сдвинутыми бровями. Но в то же время они не были мертвы — в них виднелась какая-то большая тайна, только она была глубоко, глубоко запрятана. Это я прочла, отошедши от нее, и глядя на нее исподлобья, из-за свода сборной.

    Помню, чужое далекое выражение ее лица отозвалось во мне горечью и оттолкнуло меня от нее не на один лишь миг, а на много-много дней...

    Нас всех шестерых усадили в карету с двумя конвойными. Там было нестерпимо душно и темно. Тронулись, и со всех сторон нашей кареты застучали копыта — эго скакали, кажется, драгуны.

                                                                           --------

    Первые дни нашей дороги нас встречали на станциях только маленькие группки — еще не знали, но потом перегонявшие нас пассажиры и посылаемые ими телеграммы сделали свое дело, и наш путь обратился в настоящее триумфальное шествие. Выходило так, будто не «лишенных всех прав и состояния» везли под конвоем на каторгу, а мы сами ехали с целью по всему длинному пути от Москвы до Сретенска собрать ряд массовок и произвести таким образом смотр революционным силам. И этот смотр давал блестящие результаты, о которых не думалось раньше, не представлялось...

    Первая крупная «массовка» была в Сызрани. Там стоял во время прихода нашего поезда, целый поезд солдат, главным образом, запасных, едущих с Дальнего Востока домой. Они огромной кучей столпились между нашим и своим поездом. Слушали нас, расспрашивали, отвечали дружным, сочувствующим гуденьем, несколько раз старшие чины пытались разогнать их, но они встречали эти попытки глухим ропотом и стеной стояли перед нашими окнами. Мы начали с того, что назвали свои фамилии и объяснили им, за что каждая из нас идет на каторгу. В их глазах, самым популярным актом было, конечно, убийство Сахарова, поэтому Биценко они встретили долгим несмолкаемым «ура»... Спиридонова и Биценко говорили, просили их там на родине рассказать про все темное и несправедливое, что они видели на войне, открыть глаза своим темным землякам и пойти рука об руку с бойцами за «Землю и Волю» для всего народа. Когда после двухчасовой (или около этого) массовки наш поезд тронулся от моря солдатских шинелей, был уже темный вечер. Спиридонова прильнула к решетке окна и, как могла, громко крикнула им:

    — Товарищи солдаты, не стреляйте в своих братьев мужиков.

    Оттуда, из темноты ответили нестройными, долго несмолкаемыми криками. И такая могучая сила чувствовалась в этих ответных криках, что радостно билось сердце при мысли, что все они, так отвечавшие, разбредутся по всей матушке-России и посеют, быть может, во многих глухих углах семя ненависти к произволу и насилию и веры в светлое будущее.

    То, что было в Кургане, прямо ошеломило нас своей грандиозностью. Еще не доезжая до вокзала, мы видели, как из всех железнодорожных мастерских поспешно выбегали закопченные рабочие, и, размахивая фуражками, с приветственными криками бежали к нашему вагону.

    — Стой!.. Стой!.. — кричали они кому-то, очевидно, машинисту. И, повинуясь их приказанию, вагон наш остановился, не доезжая до платформы.

    Они сгрудились черной толпой с расстегнутыми воротами, с засученными рукавами и, сверкая белками глаз, на черном от сажи лице, замахали в воздухе, как один человек, засаленными картузами.

    — Спиридонова... Спиридонова... Да здравствует Спиридонова!.. Привет Спиридоновой!

    — Наши идут, — выделился из общего гула голосов один звонкий, молодой голос.

    И все головы повернулись в одну сторону. А оттуда надвигалось что-то большое, темное и над этим темным что-то колыхалось в воздухе и сверкало на солнце... ближе... ближе...

    И вот уже здесь, около нас громом падает: «Отречемся от старого м - и - р - а»... развеваются красные знамена, и торжественно и медленно надвигается на нас огромная пестрая толпа. Сколько... может быть тысяча, может быть две.

    Вот уже можно разобрать надписи на знаменах: «Да здравствуют товарищи соц.-демократы в Государственной Думе»... «В борьбе обретешь ты право свое», надпись, приветствующая Спиридонову, что-то еще.

    Остановились. Стройно, как один человек.

    — Спиридонова... Привет товарищу — борцу Спиридоновой.

    Начался грандиозный митинг. Полились речи одна за другом.

    Говорила Спиридонова, как всегда, удивительно легко, просто, красиво и сильно — ни малейшего волнения не слышно в голосе, ни малейшего искания слов. Плавно и красиво льется речь, как выразительная музыка.

    Говорили соц.-демократы (эсеров, по всей Сибири, кроме Красноярска, где они преобладали, нам приходилось встречать меньше чем социал-демократов). Говорили взволнованно и страстно.

    Как всегда, протягивали к окнам бесконечные коробки с конфетами, апельсины, печенья (всю дорогу сплошь мы были засыпаны сластями), газеты, цветы без конца, деньги, — от медных двухкопеечных до золотых пятирублевых. Сколько раз на всех станциях мы говорили встречающим, что нам не нужны деньги, что мы — шестеро — ни в чем не нуждаемся. Шапки со сборами продолжали усиленно ходить по рукам и передавались нашему полковнику.

    — Не вам, так другим товарищам на каторге понадобятся.

    Курьезно иногда выходило. Стоит поезд несколько часов, и нас спрашивают, не надо ли чего купить нам в городе. Нам нужен, например, пузырек с чернилами или чашка, и мы просим принести, причем, наученные опытом, убеждаем, что нужна нам эта вещь только в одном экземпляре. Ничего не помогает и неизменно появляются шесть чашек, шесть пузырьков с чернилами, шесть катушек.

    Курганская демонстрация, очевидно, встревожила кого следует, и наш вагон перед большими станциями начали отцеплять от поезда и останавливать на ближайшем полустанке, не доезжая станции, быстро промахивая затем станцию.

    Первый опыт такой был, кажется, в Омске, но не удался.

    Остановили наш вагон в 8-ми верстах от Омска. Кроме наших 12 конвойных в вагоне у нас откуда-то появилось, еще вероятно столько же солдат с винтовками. Постояли мы очень недолго и тронулись вперед «царским поездом» (так мы называли нашу езду, когда наш вагон отцеплялся от поезда и быстро летел с одним только паровозом). Конвойные объяснили нам, что из Омска рабочие «требуют» по телеграфу, чтобы нас немедленно привезли на станцию.

    — Что-то будет в Омске? Говорят, народищу там страсть. Освобождать там будут, сказывают. Передавали нам конвойные и в голосах их слышалась тревога.

    — Смеялись они над своим подкреплением: один из севших здесь солдат лег под лавку перед омской перспективой. Этот слух, что там-то нас будут освобождать, после Кургана стал неизменно появляться перед каждой большой станцией, варьируясь на все лады. В Омске освободят рабочие, в Красноярске должны освободить солдаты. Но никакой слух, так упорно не сопровождал нас, вплоть до этого пункта, как слух про Читу, где приготовились непременно нас освободить забайкальские казаки.

    Когда наш «царский поезд» прикатил на всех парах в Омск, там стояла толпа тысяч в пять наверное. Не было той стройной организованности, которая поразила нас в Кургане, да и не могло ее и быть при возбужденности тысячной толпы, а возбуждена она была долгим ожиданием и переговорами с жандармерией о том, чтобы наш вагон привезли на станцию, крайний. Потребовали у нашего конвоира всех нас выпустить на площадку вагона, и он должен был удовлетворить это требование. Одна за другой выходили мы на площадку вагона, отвечали на приветствия, говорили с ними, называли себя, свое дело и свою принадлежность к партии эсеров. Потом вызвали всех вместе на площадку вагона и снимали группу. Мы на лесенке вагона, около нас только полковник и совсем перед нами, рядом, восторженная толпа, каждую минуту готовая вырвать нас из рук струсившего конвоя и спрятать, сомкнув свои ряды. Но что было бы потом с этой толпой (мы-то были бы свободны)?

    Говорили, что где-то недалеко от вокзала были спрятаны войска на случай нашего освобождения. Полковник, ярый монархист, но и джентльмен в то же время, говорил нам:

    — Если бы вы в Омске вошли в толпу, я застрелился бы на месте.

    Говорят, эта омская карточка потом была широко распространена по всей России, и полковник, вышедший тоже на ней сбоку лесенки, был за нее уволен со службы.

    Поезд должен был уезжать, но победительница - толпа не отпускала его и все говорила и говорила с нами. Наконец, полковник обратился к нам с просьбой сказать «им», чтобы они отпустили нас, не задерживали бы целый пассажирский поезд.

    Но и наша просьба «отпустить» нас была исполнена далеко не сразу. Наконец, вняли просьбе, но возбуждение ничуть не улеглось, а, напротив, все росло и росло. Отцепили вагон и повезли его руками. Мы воспротивились этому и опять еле-еле уговорили их прицепить вагон. Тогда, приказав машинисту ехать шагом, часть толпы пошла рядом с нашим вагоном, шли рядом, сидели на крыше вагона со знаменами, стояли на площадках вагона и так до первого полустанка верст 8-10.

    Еще на станции, кто-то из толпы протянул нам листик бумаги с просьбою дать своп факсимиле и теперь в окна то и дело просовывались руки с бумажками: «Напишите, пожалуйста... напишите... напишите...»

    Особенно часто, часто просовывались руки с крыши вагона, помню вымазанное в саже лицо рабочего юноши, свешивавшееся то и дело с крыши вагона, такие же закоптелые руки с бесчисленными бумажками и охрипший голос: «Сестры, напишите, сестры — еще... еще...» Мы писали свои фамилии и акт каждого. Часть из нас так и сидела, не разгибая спины, с карандашом и писала нечто вроде коротких прокламаций.

    Помню высокого, бородатого старика в рубахе и высоких сапогах. Он все эти 8-10 верст бежал без шапки с растрепавшимися по ветру длинными седыми волосами и то и дело брал на руки, то одну, то другую свою внучку — маленьких девочек лег 7-8, рвавших полевые цветы, и подносил их нам:

    — Нате возьмите, милые, цветочки от моих внучек, пусть они всю жизнь помнят кому они цветы рвали...

    Они, наконец, окончательно простились с нами, и мы остались одни в вагоне, сплошь завешенном и заставленном венками, гирляндами, букетами садовых и полевых цветов, измученные пятью-шестью часами непрерывных демонстраций.

    Заправлявшие нашим передвижением были, очевидно, порядком напуганы Курганом и особенно Омском. По крайней мере, теперь после Омска они вовсю пустили и свою хитрость и силу. Отцепляли наш вагон неукоснительно перед большими станциями и пригоняли уже не десяток добавочной охраны, а целую роту солдат с офицером во главе. А от Иркутска почти вплоть до Сретенска рота солдат с офицером ехала с нами в поезде, так что «царский поезд» наш состоял уже не из одного вагона, а из трех.

    На остановках, на полустанках, когда солдаты окружали наш вагон, со всех сторон, мы все время разговаривали с ними и усердно их агитировали. Вероятно, потому их часто меняли. Из всех только одна рота была безнадежна — угрюмо глядела на нас, не отвечала, была груба с встречающими.

    На станциях же распускали предварительные ложные слухи, что мы уже проехали в такой-то час. Публика, поверив, расходилась, а нас через несколько часов или на другой день марш маршем провозили насквозь мимо уже пустой станции. Лучше всего удалось им это в Чите, которой они больше всего боялись. Там нас встретила всего только одна девушка эсерка. Торопливым, взволнованным голосом на ходу поезда она успела нам сказать, что нас ждали накануне и разошлись ни с чем, обманутые.

    Не всегда правда, удавался им обман. Иногда толпа не шла на обман и упорно не расходилась. Провозили нас, наконец, без остановки, но наш вагон сходил с рельс. Помню первый раз мы были напуганы неожиданным сильным толчком и внезапной остановкой на полном ходу, а кругом бежали взволнованные улыбающиеся рабочие и кричали нам в окна:

    — Не пугайтесь, товарищи, все идет как следует...

    Тяжелая встреча была в Красноярске. Остановили нас минут на 15-20. Громадная толпа, стиснутая многочисленными солдатами и жандармами, глухо волнуется. Кое-как протиснулись ближе. Солдаты цепью стали вплотную около вагона. Начались речи. Какие речи!..

    Помню одного с.-р. с бледным изможденным лицом и впалыми горящими глазами. Он заговорил горячо, нервно, с скрытыми рыданиями в голосе. Не выдержал, — заглушенные рыданья вырвались из груди. Страшным усилием подавил их в себе и кончил страстным призывом к борьбе, а кругом много, много таких же горящих глаз. Слышатся рыданья...

    Оттиснули толпу опять, и поезд тронулся. Тут начался ужас. Толпа прорвала цепь и с криком побежала. Около самого вагона бежало несколько рабочих со смертельно бледными лицами, с ненавистью в глазах. Они бежали с поднятыми вверх судорожно сжатыми кулаками, бросали каменьями в паровоз и стиснутыми злобой голосами кричали машинисту:

    — Стой, мерзавец... останови поезд... подлец... собака...

    А с прорвавшейся толпой бегут солдаты с тупыми, зверскими лицами... Вот ударили со всего размаха прикладом винтовки рабочего, почти мальчика... Вон бьют еще и еще... Вон в крике бешенства и проклятья толпы врезывается громкий сухой треск... Стреляют... Убили, быть может, кого-нибудь из этих обезумевших мальчиков...

    Мучительно тяжело было стоять нам, отгороженным от прикладов и пуль решетками и стенами вагона и бессильно смотреть на эту дикую травлю.

    После мы узнали, что выстрелов не было, — это лопались петарды под поездом, положенные рабочими с целью задержать поезд. Но к машинисту были приставлены солдаты с винтовками, и он должен был ехать под угрозой пули (начиная с Красноярска, на каждой большой станции практиковалось это с машинистами).

    Никогда не забыть Ачинска. Я проснулась среди ночи от какого-то движения и шума в вагоне. Взглянула на часы. Час ночи. По вагону бегают и суетятся наши конвойные. Увидав, что я проснулась и сижу на своем верху, ко мне подбегает один из них.

    — Александра Адольфовна, прощайте! Нас меняют здесь на ачинский конвой. Так неожиданно!..

    Мало-помалу просыпаются все остальные. С грустью прощаемся мы с нашими ребятами. Мы успели привыкнуть к ним за длинную дорогу от Москвы.

    Вдруг, как электрическая искра, заставляет нас всех повернуться к окнам, затаив дыханье.

    Что это?.. Этого мы никогда нигде не слыхали, это не пение.. То кто-то рыдает со всей силою, никогда незаживаемой скорби... Но ничего жалкого, унижающего нет в этом рыданье, а только великая красота и сила скорби.

    — «Вы жертвою пали в борьбе роковой». Я слышала эту песню десятки раз. Слышала ее над свежей могилой Васи. Но разве когда-нибудь было в ней это раздирающее душу рыданье и в то же время такая великая, трагическая красота, властно подхватившая нас и унесшая высоко-высоко над землей в царство великой скорби.

    На тускло освещенной платформе стояла перед нашим вагоном группа людей — человек 15 и пела. Они пели, мы, прильнув к решеткам, слушали их. Так как будто бы было. Но на самом деле в эту минуту не было отдельных этих чужих нам людей и нас шести с разнообразными переживаниями, чувствами, настроениями, быть может мелкими и нехорошими... Осталось только то, что вечно толкает человека к высокому и прекрасному, что ослепительной молнией сжигает в душе его без остатка всю пошлость жизни, весь животный эгоизм и на крыльях поднимает в царство экстаза, где нет отдельных маленьких «я», а есть только одно большое и общее.

    И это оно — лучезарное — вылилось из нашей общей груди в эти скорбные и дивно прекрасные в своей скорби звуки.

    Они говорили и слова их были такие же как и их песня, — полная великой печали... Прощались с нами так, как будто отправляли нас в темную бездну, откуда нет возврата. Говорили тихими, глухими голосами, закрывая по временам глаза рукой, и в этом детском жесте и в их голосах, видно было, как плакала их душа.

    Перед Иркутском мы стояли на полустанке что-то около суток с ротой солдат вокруг, как всегда, начиная с Иркутска. Под вечер, уже в сумерках, пришла из города целая компания молодежи.

    Оттого, что их было немного, и оттого, что они были почти все эсеры, эта встреча носила особенный характер тесного товарищеского кружка, устроившего пикник на полотне железной дороги среди леса.

    Мы стояли у окон вагонов, они перед окнами. Беседовали, пели — они хором и Биценко соло... Они научили ее петь: «Беснуйтесь тираны, глумитесь над нами . ..». (У них выходило это необыкновенно сильно и красиво.) И потом в Акатуе не раз тихий морозный воздух и спящие горы кругом, оглашались звучным голосом Биценко: «И стыд, и страх, и смерть вам тираны...».

    Они страшно хотели пить после длинного путешествия по жаре, и мы послали им с конвойным ведро холодной воды и имевшиеся у нас бутылки фруктовой воды. В один миг все было опустошено, не исключая и ведра с водой. Кормили их бутербродами с колбасой и конфетами. Такая необычная в дороге, для нас шестерых, роль гостеприимных хозяек не мало развлекала и нас — хозяев, и наших гостей, и даже конвойных, бегавших к ним с угощеньями.

    Несколько раз железнодорожные рабочие значительных станций сами для себя поезда и ехали к нам вдогонку или навстречу. Вообще они часто пользовались своим фактическим правом хозяев в дороге. Когда еще наша охрана не догадалась приставить к машинисту солдат с винтовками, они — машинисты — обыкновенно не уезжали со станции, не спрося нас, всем ли мы запаслись на станции и можно ли ехать уже.

    Помнится мне станция Зима, т.-е. не сама станция, а опять таки полустанок за нею, где стояли мы. Кругом глушь, тишина. Вдруг свисток паровоза. Резко останавливается примчавшийся поезд... и мгновенно исчезла тишина перелеска. Перед нашими окнами, как из-под земли, вырастает группа возбужденных, радостных рабочих.

    — Привет Марии Александровне. Привет другим товарищам...

    — Мы посланы от рабочих станции Зима.

    — Нас сто человек... Взяли поезд...

    Перебивают один другого. Сверкают глаза и улыбки. Со смехом рассказывают, как забрали себе целый поезд и уехали из-под носа жандармов. Высказывают с беспечным смехом опасения, что на обратном пути будут арестованы. Говорят о революционной работе в Зиме. Один из группы, самый передовой из них, по-видимому, говорит приветственную речь. Маруся отвечает ему и говорит еще и еще, как всегда красиво и сильно. Она развивает перед ними простым и ясным языком программу партии соц.-революц., говорит много о социализации земли. Слушают с жадным вниманием.

    — А мы до сих пор ничего не слыхали о программе эсеров — слышатся отдельные голоса. (Недавно, уже в Мальцевской, нам попались в хронике эсеровской «Сибирской Газеты» несколько строчек об успехах работы эсеров на многих пунктах Сибирской железной дороги и в том числе на станции Зима, после лета 1906 г.).

    Маруся кончила. С-дек, произнесший приветственную речь, делает остроумное соединение.

    — Итак, товарищи пролетарии всех стран, соединяйтесь, чтобы в борьбе обрести право свое...

    Они уехали так же шумно и весело, как и приехали. Через несколько дней в дороге мы узнали от встречавших нас на следующих станциях финал этой встречи. Они не успели доехать до Зимы, их встретил посланный за ними поезд с солдатами. Они были все арестованы. Остальные железнодорожные рабочие, узнав об аресте своих делегатов, всей массой пошли к месту их заключения требовать освобождения:

    — Они так же виновны, как и мы — мы их послали. Требование, в конце концов, было исполнено. Освобожденные и освободители устроили на обратном пути настоящую демонстрацию.

    Это было время великого энтузиазма и горячих надежд. Еще упивались победой октябрьских дней. Казалось только еще вчера воздвигались баррикады в мятежной Москве. Подвиги семеновцев, Ренненкампфа и Меллер-Закомельского были только отдельным эпизодом на общем фоне светлых надежд. Проезжая по Забайкалью, на каждой станции почти мы слышали скорбный отчет. Здесь Меллер-Закомельским расстреляно четверо... Здесь убиты два телеграфиста... Здесь 5 человек ... — И хотя здесь, в Забайкалье, не было громадных встреч-демонстраций, но не было и трусливой усталости, приниженности, апатии. Перечисляя расстрелянных товарищей, они, казалось, блеском своих глаз, выразительными жестами и мимикой, бросаемыми на ходу поезда, отрывистыми фразами говорили: «Мы еще повоюем. И очень скоро».

    Встречали Спиридонову. Террорист, объявивший беспощадную войну всему, что не давало жить, дышать, расти просыпающемуся народу, соединялся в ее лице с «мученицей», «страдалицей» за этот народ. Как террорист, она шла в первых рядах, рядом с теми, кто должен был трупами своими проложить дорогу вперед, и несла в своей груди ту новую силу, которая еще не совсем понятна и страшна для двух третей народа, даже в это время всеобщего энтузиазма. Но она была не только гордым мстителем за страданья народа. Она, как и он, придавленный, замученный вековым угнетением, выпила до дна горькую чашу унижения. Далеко не для всех еще был понятен тот огненный гнев террориста, что поднимал его руку «как будто бы все-таки на человека». Но муки были для всех понятны. Соединенные со слабостью, они создали бы ту великую жалость, которая стоит на границе с любовью, легко переходит в нее. Соединенные же с силой и мощной красотой духа, они должны были вызвать и вызвали целый океан обожания, поклонения.

    Нас остальных не знали. Слыхали только во многих местах, что едет та, которая убила генерала Сахарова, но и тут наиболее темная масса соединяла этот акт с известным ей именем Спиридоновой. Но кто не знал последнего имени? Были, правда, такие глухие местечки, где не все знали его, но и там все-таки слышали хоть краем уха и, не зная действительности, создавали легенду. Так на одной станции еще до Урала одна из встречавших передала нам слова своей прислуги перед нашим приездом: «Говорят, едет та, которая убила Спиридона».

    Ее имя стало знаменем, объединившим под своею сенью всех, кипевших святым недовольством — социалистов-революционеров, социал-демократов, кадетов, просто обывателей. Она принадлежала не только к партии соц.-рев. Она принадлежала всем им, носившим ее в своей душе, как знамя своего протеста.

    Передавая встречи в отдельных местах, я была не в силах нарисовать всю яркость, всю бурную страстность того экстаза, с каким они приветствовали ее — свое знамя. Нет красок у меня для этого.

    Каждая остановка днем, вечером, ночью (они стучали в окна и будили Марусю) — восторг толпы до самозабвенья. Радость видеть ее, любовь к ней, как к своему знамени, так переполняли существо этих десятков или сотен тысяч, что выливались в тихие слезы восторга, а иногда в безумные рыданья, потрясающе действовавшие на нас. Не зная, как выразить то, что кипело и горело у них внутри, они осыпали ее цветами. Оборванные рабочие протягивали руки, дрожащие от волнения, к окнам вагона с медными пятаками; женщины, продававшие на станциях молоко, совали конвойным — «для них, батюшка, возьми для барышен» — горшки с молоком; дамы снимали с себя кольца, солидные господа — часы. Помню матроса без ноги на костыле, возвращавшегося с войны, просившего, как милостыню, взять от него несколько папирос и медную монету. Помню монашку, принесшую дивный букет полевых цветов с трогательной запиской: «Страдалице-пташке от монашек Н-ского монастыря».

    На всем пространстве от Москвы до Сретенска только два темных пятна. Кажется в Сызрани, где была наша первая «массовка» с запасными, какая-то пожилая барыня, не то помещица, не то купчиха, крикнула тоном злобной иронии: «Как же, героини! В историю попадете...»

    Да где-то на маленькой станции Сибири пожилой рабочий с угрюмым лицом, долго стоявший перед окнами среди других восторженно приветствовавших, вдруг злобно процедил: «За шею бы повесить!» Со всех сторон потянулись к нему руки, и он тут же был вытолкнут из группы встречавших.

    Две злобных фигуры среди десятков тысяч других. А сколько бы их было сейчас, уже не отдельных лиц, а целых отрядов, по полтиннику на брата, сорганизованных союзом русского народа. Закидали бы вагон камнями, а то просто перестреляли бы из-за угла всех шестерых и первую, конечно. Спиридонову.

    Конвой от Москвы до Сретенска переменился у нас только раз — в Ачинске. Первый конвой, провожавший нас от Москвы — казанский, был, вероятно, специально подобран из самого бессознательного элемента (московский конвой, по словам многих товарищей, носил на себе достаточные следы частых сношений с «политиками»). Первые дни они смотрели на нас с тупым любопытством, как на невиданных ими зверей, следили за каждым шагом; когда кто-нибудь из нас брался за перо или бумагу, подходили и останавливали, немного смущаясь:

    — Нельзя писать, не приказано допущатъ...

    Мы поговорили с полковником. Корректный, официальный полковник указал им границы, и они перестали ловить каждый наш жест, каждый взгляд.

    Первые дни полковник просил нас не подходить к окнам, грозил их запереть совсем, но скоро он, вероятно, сам убедился, что не ему с 12-тью солдатами бороться против тысячных толп.

    Мы начали заговаривать с конвойными, научились отличать их друг от друга, а через несколько дней мы уже знали индивидуальные особенности каждого, и между нами и ими установились простые непринужденные отношения старших товарищей к младшим.

    Было среди них несколько безнадежных тупиц, которым было невероятно трудно связать два слова; зато эти были самыми идеальными исполнителями «служебного долга». Был один трусливый, хитрый и глупый, всячески старавшийся втереться к нам в доверие с самыми сладкими словами на устах и маленькими подлостями на деле. Это был старший из всех, унтер-офицер. Было несколько серых мужичков с нетронутой чистой душой, наивных и искренних. Был один талантливый комик и остряк, с милым детским лицом.

    Этот иногда выкидывал уморительные шутки. Так наслушавшись речей встречающих и наших и разговоров, — он, стоя на часах перед вагоном, на некоторых станциях, с трудом выговаривая новые для него слова, убеждал соц.-дем. отойти подальше, а соц-рев. подойти ближе. «Потому они больше уважают соц.-рев.».

    А на одной большой станции, чуть ли не в Кургане, он, передавая нам от толпы цветы и конфекты, громогласно заявил всей публике.

    — Спасибо. Этого у них довольно. А вот в деньгах они шибко нуждаются. Помогите, товарищи.

    Мы, помню, помирали тогда от смеха и стыда, а блюстителю наших интересов был строгий выговор после этого от полковника не вмешиваться не в свое дело и не разговаривать с публикой.

    Они вообще старательно соблюдали наши интересы. Особенно отличался этот же комик. Покупая на станции для нас что-нибудь из еды, он всегда старался делать так, чтобы публика видела, что он покупает для нас. Достигал своего и с торжествующей улыбкой приносил нам с покупкой и все наши деньги обратно. Ужасно трудно было уговорить его не делать этого.

    Мы им читали вслух газеты и бывшие у нас брошюрки, беседовали с ними. В дороге мы узнали про убийство Чухнина и отпраздновали его, вместе с конвойными, речами и пением.

    Конвой этот должен был довести нас до Сретенска, но полковник, встревоженный бурными встречами и перспективой нашего насильственного освобождения, стал усиленно хлопотать о смене конвоя. Его просьба была исполнена, и в Ачинске к нам сел новый конвой.

    Первые дни мы не заговаривали с новыми и только присматривались к ним. С первого взгляда нам бросилось в глаза, что они совсем не похожи на казанских: у этих были лица гораздо интеллигентнее. Они часто читали какие-то книжки, которые доставал из своего сундука ефрейтор; были несравненно опрятнее первых. С нами были предупредительны и как-то застенчиво вежливы. Не было упорного, любопытного глазения на нас, напротив, даже стоя на часах, они старались смотреть в окно вагона или в пространство, только не на нас. С ними не так скоро познакомились, как с теми: ведь те были малые ребята, дикари, эти — взрослые люди. Но зато мы гораздо больше могли понять друг друга, чем с прежними, когда, наконец, познакомились. Первыми из нас шести, как и первый раз, подошли к ачинцам Маруся и я. Самые далекие, по-видимому, друг от друга, тут в отношениях к конвойным мы с ней сближались и чувствовали свое родство. Нам с ней был интересен каждый из тех серых мужичков, и каждый из этих затронутых частью культурою солдат. Часто мы с ней ходили к ним в отделение и часами разговаривали. О чем мы только не говорили: о том, за что каждая из нас идет на каторгу, о том, что делается сейчас в России, о Думе, о терроре, о Семеновцах, о Ренненкампфе и Закомельском, о соц.-рев., о социализации земли и... о том, почему бывает день и ночь и времена года, что такое планеты и звезды...

    Из всех 12 выделялись интеллигентностью своего разговора, манерой держать себя, даже лиц двое — ефрейтор Швецов, серьезный, вдумчивый, застенчивый юноша, уже с любовью и пониманием относившийся к книге, и его товарищ Водянов, чуткая поэтическая натура, любивший по вечерам глядеть в открытое окно на звезды и знавший их народные названия.

    Бывало поздней ночью, когда спят наши четверо и отдежурившие конвойные, Маруся, я, Швецов и Водянов, а иногда еще кто-нибудь из конвойных стоим около открытого окна и тихо, чтобы не будить спящих, беседуем, вдыхая свежесть летней ночи... С нами ехал их начальник, старый полковник, бывший почти всю дорогу навеселе, и фельдфебель. Распоряжался собственно фактически последний, человек средних лет, с неслышной походкой и мягкими кошачьими движениями ... Он первый из всех стал заговаривать с нами. Много говорил с Лидией Павловной Езерской, при чем высказывал взгляды самые либеральные. Потом, когда конвойные подошли к нам, они открыли нам глаза на него черносотенца по убеждениям, хитрую лису, зорко смотрящую за благонадежностью своей команды. Всю дорогу с нами он был притворно любезен.

    Подполковник Ачинский был совершенно другого типа, чем прежний. Тот джентльмен, но сухой формалист, служака престолу и отечеству не только за страх, но и за совесть. Этот добродушный веселый старичок без всяких по-видимому, убеждений, но любивший свою команду, как детей. Он много раз нам хвастался, что он устроил своей команде библиотеку, по воскресеньям кормит их котлетами и следит, чтобы их подушки были в чистых наволочках и у них самих чистые рубахи (они действительно были необыкновенно опрятны).

    — Это не конвойная команда... Это институт у меня, — с улыбкой говорил он нам.

    Любил заставлять их петь хором, при чем сам им руководил Был очень доволен, когда мы хвалили пение. Солдаты относились к нему хорошо, но с легким оттенком насмешливости. Фельдфебель же, которого они ненавидели и боялись, не одобрял его, особенно его отношения к нам.

    Нам-то с этим чудаком было несравненно гораздо удобнее, чем с первым. Так, первый только один раз разрешил нам устроить коротенькую прогулку минут 5-10, когда наш вагон стоял почему-то даже не на полустанке, а в поле. Прогулка обыкновенно устраивалась для нас на полустанках, около больших станций. Мы бродили по лесу в сопровождении конвойных и возвращались в свой вагон перед приходом нашего поезда с полными руками цветов, сосновых и березовых веток; мы ими украшали вагон внутри и решетки снаружи.

    Таким образом, мы могли не только в окна наслаждаться красивой природой, но и сами быть среди нее — пробираться к частому лесу, валяться в густой траве, взбираться на сопки... Удивлялись, почему так мало знают в России о красотах Сибири, особенно Забайкалья с его Байкалом (мы ехали на пароходе, при чем наш вагон ехал с нами в трюме), с бесконечно лесистыми сопками, быстрыми речками, каменистыми скалами.

    В Сретенске на другой день нашего приезда на этап, Швецов и Водянов приходили еще раз прощаться с нами. Вот уже скоро два года как мы на каторге, а до сих пор приходят изредка от Ш. открытки, а то и письма нам. В Акатуй он писал, что ему удалось познакомиться с партийными людьми, и он ходит в кружок. В. писал несколько раз в Акатуй.

    Широким кругом бежала мимо окон яркая, сочная зелень полей, лесов, повороты реки, то сверкающей на солнце, то скрывающейся за кудрявой каймой холма, поросшего кустарником. Потом картина резко менялась. Перед окнами вырастало волнующееся море голов — все лица направлены в ту сторону, все глаза горят одним огнем, во всех голосах звенит и переливается одно чувство. Это вне... А внутри клетки-вагона — смолистый запах от всюду растыканных сосновых и березовых веток — дань широкой воле — мы шестеро, спаянные одной идеей, идущие одной дорогой к одной цели.

    В вагоне, оправившись от тяжести первой встречи, Маруся подошла к нам приветливая, спокойная, ласковая, открытая. К ней сразу подошла Маня со своей порывистостью и любящей простотой. Лидия Павл, с первой же минуты окружила ее каким-то романтическим обожанием, Настя и Рива были сдержанно приветливы... А я... я совсем не подходила к Марусе. Трудно мне разобраться теперь, почему я была так далеко от нее. Может быть потому же, почему меня никогда не тянуло смотреть на картину, о которой очень много кричали. Какое-то полусознанное предубеждение всегда отталкивало меня от всего того, о чем говорят так много, что, в конце концов, все отзывы обращаются в готовые заученные формулы. И здесь, как всегда, еще не видя Маруси, я боялась в глубине души, сама того почти не сознавая, встречи с ней. Тот чужой взгляд холодных, далеких глаз при встрече в Бутырской сборной сделал тоже, вероятно, свое дело в том, что я сторонилась Маруси.

    Не у одной меня было предубеждение против нее. Постоянная боязнь Насти «выдвинуть личность вперед дела» здесь могла найти себе почву. Еще в Бутырках у Насти явилось подозрение, насколько здесь сама Маруся популяризирует себя своим письмом после акта и прочим. Отсюда скоро выросло то серьезное, большое, что стеной стало между Марусей и Настей.

    Начались встречи на станциях, то грандиозные митинги, демонстрации, то теплые товарищеские беседы, то полные молчания рыданья, такие скорбные, как отпевание горячо любимого человека. Маруся была у окна и днем, и ночью, по первому зову встречавших. Как пласт лежащая на ходу поезда, тут она оживала. Жар, кровохарканья, нервные подергиванья лица, ничего не удерживало ее, и она шла к ним. Пряча дергающуюся часть лица незаметно платком, харкая кровь незаметно в носовой платок, она говорила с ними, улыбалась, отвечала им на бесконечные вопросы и то горячей страстностью звенел ее голос, то тихой лаской.

    Мы видели, как после каждой встречи еще зловещее горели на щеках два красных пятна, видели, как сплошь покрывались кровью ее платки, как плясала вся сторона ее лица, как неподвижно лежала она после встреч. Но мы видели также, какая огромная любовь, какой огонь горел в ее глазах. Мы не знали, что делать — позволять ей говорить с ними или не давать ей гореть.

    Мы не понимали, почему она так сердится, когда мы неохотно подходили к окнам и ее отговаривали, например, вставать ночью и идти к ним. Мы не понимали, почему она так рвется к ним и, не жалея себя, дает им себя. Нехорошие мысли появлялись у нас. Поклонение толпы, ее страстное обожанье — это необходимая сфера для нее, как утренний туман исчезает при первых лучах восходящего солнца, так излечиваются все терзанья души ее перед лицом толпы.

    Ведь мы не знали тогда Маруси нашей. Не знали, что она в своем служении идее с беспощадной жестокостью вырывает у себя все личное и с мучительной радостью бросает все к ее ногам. Она назвала бы изменой своему делу, если бы ее личное взяло верх над этим большим, общим. С громадной любовью к застенчивым, оплеванным мужикам, ко всем поруганным и униженным она шла на акт. Два чувства трепетали в ней, когда она была в грязных руках зверей с человеческими лицами: ужас перед тем, что человек может быть таким, как те, и любовь к ним, за кого она шла, любовь, переходящая в экстаз, в каком умирали, вероятно, христианские мученики, сжигаемые на кострах. Содрогалась душа от ужаса перед зверем в человеке, но неслись уже гимны светлой любви к человеку, к людям, любви, побеждающей все муки. И теперь эта любовь, в силу своей действенности, требовала от Маруси не прятаться от толпы, а идти к ним, вынести все взгляды благоговейные и полные любви. Она не должна была закрываться перед всеми этими взглядами, не должна была отворачиваться от нечутких жестоких вопросов. И Маруся все выносила. Она брала муку на себя и им несла горячую веру в светлое будущее. Она чувствовала, что мы не понимаем ее. И не только чувствовала, она видела, какими непонимающими, какими враждебными глазами часто смотрели мы на нее. Она слышала не раз наши чересчур громкие разговоры о ней и писала нам в таких случаях — «говорите тише... я все слышу...». Мы были жестоки в своем непонимании, и эта жестокость спугнула Марусину приветливость, ее детскую простоту и ласковость. Нет слов представить тяжелую драму, в которой мы являлись палачами, разбившими детскую веру Маруси в человека, палачами жестокими и безжалостными по неведению, потому что мы не понимали, оплевывали как раз то, что было для нее чистейшей святыней, потому что как раз в нас она искала встретить родных, близких.

    В Сретенске, конечном пункте железной дороги, мы провели дней пять, и за это время от забайкальского военного губернатора из Читы успело прийти несколько телеграмм о немедленном продолжении нашего пути. Мы ждали тут на этапе личных обысков и всевозможных грубостей, наслышавшись от наших конвойных и встречающейся публики о зверском нраве начальника сретенской конвойной команды Лебедева. Но нас встретило совершенно другое. Лебедев был временно удален. Его место заступил еще молодой интеллигентный офицер.

    Нас навещала сретенская интеллигенция и окружала нас самыми трогательными заботами.

    Прошла через Сретенск в эти дни небольшая партия политиков-анархистов и три эсера. С некоторыми из них мы были уже знакомы по Бутыркам. Встретились мы с ними как с близкими товарищами, так давно мы не видели никого из нашей братии. Они пробыли сутки и пошли дальше — часть в Акатуй, часть — беспартийные матросы и солдаты — в Алгачи. Только тут мы узнали, наконец, окончательно, что нас везут в Акатуй и что шлиссельбуржцы там. От нас уходила как-то мысль, что едем на каторгу — ведь впереди была встреча с любимыми, правда, пока только издали, товарищами, но которых мы еще сильнее полюбили вблизи. Нам передали наши гости телеграмму из Акатуя от них: они радовались, что мы едем к ним.

    Один из сретенцев дал нам на дорогу два поместительных тарантаса. Весь крохотный Сретенск высыпал на улицу, когда мы торжественно в допотопных рыдванах двигались в сопровождении массы солдат. Махали платками, шапками, поминутно передавали нам через конвойных жестянки с ананасами, цветы, конфеты, деньги. Рабочих здесь не было. Преобладали солидные господа, нарядные барыни, подростки-гимназисты.

    Два или три станка нас сопровождал офицер, затем переменился новый конвой, и офицер со сретенскими солдатами поехал назад. Без офицера нам стало гораздо свободнее. Мы вволю могли насладиться диким привольем бесконечных сопок и цветущих степей. С этапа отправлялись часов в 5-6 утра. Около полудня располагались в каком-нибудь хорошем местечке, обыкновенно около речушки, и здесь часа три валялись на траве, купались, разводили огонь и готовили себе чай. Конвойные без боязни отпускали нас далеко. Куда мы могли уйти без помощи с воли, без лошадей, не зная дороги?

    Никто из нас шестерых не пользовался так, вовсю, этим коротким пребыванием на лоне природы как я. Ведь через несколько дней за нами опять должны запереться тяжелые ворота, быть может надолго. Я шла первые дни целые станки пешком, сбросив обувь, и купалась в каждой речке. Скоро пришлось сдаться и сесть в экипаж, ноги, обожженные горячим песком, натертые и исколотые, сильно давали себя знать.

    Марусе было очень трудно проводить целые дни в неудобной позе в тарантасе под горячими лучами солнца. Она не жаловалась, конечно. Молча и неподвижно лежала она рядом с Л. П. и против меня, когда я присаживалась, и только по крепко сжатым губам и сдвинутым бровям видно было, как болело у нее все тело.

    В Кавыкучи-Газимурах на дневке начальник газимурского конвоя, принимая нас, объявил, что нас отправляют в мальцевскую женскую каторжную тюрьму.

    — Как в мальцевскую? В Сретенске нам объявили, что было от губернатора распоряжение послать нас в Акатуй.

    — Я ничего не знаю. Я должен вас отправить в единственную женскую тюрьму — в мальцевскую.

    — Справьтесь у губернатора. Мы не поедем дальше, пока не будет получен ответ.

    Начальник конвоя запросил телеграммой не губернатора, а начальника Нерчинской каторги, жившего в Горном Зерентуе. Нам это было не с руки: начальник каторги мог, как и газимурский капитан, не знать о таком распоряжении губернатора, хотя такое действительно было, но мы чувствовали здесь какое-то недоразумение, конечно, весьма счастливое для нас. Грустно было думать, что недоразумение это будет рассеяно... О мальцевской мы уже слыхали. В Сретенске нам передали письмо от Фрумкиной, бывшей в то время в Чите. Она очень энергично убеждала нас «беречься мальцевской», которую она знает по личному своему опыту, и употребить все старания, чтобы попасть или в Акатуй или в Горный Зерентуй.

    Судьба нам улыбнулась... Ответ гласил: «Отправить Акатуй»...

    — Ближе, ближе к Акатую. Рисовали себе местность Акатуя, расположение тюрьмы, жизнь за акатуйскими стенами... И делились друг с другом своими фантазиями.

    От последней остановки (Александровский завод — 18 верст до Акатуя) места стали некрасивые, однообразные... голая степь и невысокие голые сопки. Недовольные, мы смеялись над мечтами друг друга.

    За несколько верст до Акатуя мы встретились с мужчиной и женщиной, ехавшими в тележке, судя по виду, интеллигентами. Они, поравнявшись с нами, остановились, пристально оглядели нас, молча поклонились и вдруг, круто повернувшись назад, быстро покатили назад к Акатую.

    Мы ничего не поняли и только рассмеялись от неожиданности.

    Въехали в деревню Акатуй. Отсюда осталось до тюрьмы версты 2-1½. Два унылых ряда изб, задами своих служб упирающихся в голые сопки, широкая каменистая дорога в гору между ними, по которой страшно трудно было тащиться усталым лошадям, и над всем этим немилосердно палящее солнце. Избы были почти все хорошие, солидные, совсем непохожие на покосившиеся хаты великорусской деревни. Но отсутствие зелени и полное безлюдье на улицах — не видно было даже ребят — придавали унылый, вымерший вид деревне.

    В Сретенске мы узнали, что Карпович выпущен в вольную команду и живет в деревне. Теперь мы старались угадать, в какой именно избе живет он. Ждали, что вот-вот где-нибудь в воротах покажется его рослая бородатая фигура.

    Проехали деревню с великим трудом. Моя лошадь совсем не хотела идти (я была за кучера на одной из подвод), как я ее ни понукала. Дорога шла легче, ровнее между веселым перелеском. Сверкали молодые березки под солнцем, пестрели цветы на траве. Мы жадно глядели вперед. Акатуй открылся перед нами неожиданно, весь сразу, как по знаку волшебника. Прямо перед нами церковь, вся в зелени деревьев; мне бросился в глаза не серый, как обыкновенно, а какой-то красноватый оттенок бревен; необыкновенно красиво оттенялась зелень на красноватом фоне. С обеих сторон горы, снизу доверху покрытые лесом, они идут двумя цепями далеко вперед, а там исчезают в таинственной синеватой дымке.

    — А вон тюрьма, — показывают конвойные, давно слезшие с подвод и чинно шагающие со всех сторон наших экипажей с винтовками на плечах, как будто так они шли всю дорогу.

    Белые, не очень высокие стены резко выделяются среди зеленой поляны и зеленых же гор. Вот мы у ворот. Здесь нас подхватила живая шумная волна, увлекла за собой, оглушила криками приветствия и громом революционных песен, осыпала цветами... Как сквозь сон, широко открытыми, ничего не понимающими глазами глядели мы на раздвинувшуюся перед нами завесу, в каком-то заборе, украшенную цветами и громадной надписью: «Добро пожаловать, дорогие товарищи». Она раздвинулась, и мы очутились в каком-то дворике среди нескольких десятков мужчин, женщин, детей. Они что-то кричали нам, широко улыбались, пели. И детишки впереди, маленькие, загорелые, в ярких рубашонках и платьицах, пели тоже и бросали в нас цветами. Кругом везде со всех четырех сторон маленького дворика, деревья, гирлянды цветов, флаги, красивые надписи без конца: «Да здравствует социализм», «В борьбе обретешь ты право свое», «Да здравствует партия соц.-рев.»... А в одном уголке особенно красиво убраны гирляндами зелени и цветов на полотне фамилии нас шестерых и наверху слова «Слава погибшим... Живущим свобода»... Всего этого, конечно, сразу, мы, оглушенные и ослепленные неожиданностью, не могли разобрать, рассмотреть, а уже только потом рассмотрели, когда пришли в себя немного. Мы стояли под звуками марсельезы и дождем цветов, смущенные, растерянные. Я совершенно не знала, куда деться со своим облупившимся от солнца носом, пыльными босыми ногами, лыком, вместо давно потерянного пояса. Все это до смешного не шло к устраиваемым нам овациям. Оправившись немного, я стала искать в толпе знакомых товарищей. Их не было впереди. Еле-еле я нашла где-то в самом конце выглядывавшего Гершуни и где-то сбоку Сазонова. Они все подошли к нам, когда смолкло пение, и расцеловались с нами. Повели нас в наше помещение: отдельный коридор и пять крохотных каморок. Все это, как и дворик, примыкавший к этому помещению, было украшено срубленными лиственницами, березами и флагами.

    Мужчина и женщина, встретившие нас за несколько верст перед Акатуем, оказались каторжанином Кларком и его женой. Они посланы были коммуной на разведки, едем ли мы, чтобы быть готовыми к встрече, при чем им строго было воспрещено товарищами разговаривать с нами. Могло ли нам, ехавшим на каторгу, при встрече с ними прийти в голову, кто они?

    Как сон прошел весь этот день. Какие-то дамы, как потом мы узнали, жены каторжан, повели нас в баню, потом кормили обедом, снимали. Григорий Андр. водил нас по всем общим камерам и знакомил нас со всеми товарищами. Потом в том же дворике за длинными столами среди зелени цветов и флагов все вместе пили чай.

    Сейчас же по приезде нашем заходил к нам начальник тюрьмы. Расшаркивался, пожимал руки и все спрашивал, удобно ли будет нам в этих каморках.

    С каким смехом вспоминали мы свои опасения за деньги и письма при приемке.

            1908 г. тюрьма мальцевская.

                                                                           --------

    На этом были оборваны мои записки, набросанные в 1908 г. в мальцевской тюрьме. С первой оказией они были отправлены нелегально на волю. Ко мне они попали через 10 лет, в 1918 г., но тут же скоро пропали при первом разгроме партии левых соц.-рев. интернационалистов. Только теперь попала ко мне сохранившаяся копия. В данное время у меня нет ни объективной, ни субъективной возможности продолжать начатое.

    В те дни, о которых пишу, царская реакция еще далеко не развернулась. Волны первой революции 1905 г. не улеглись еще, а реакция действовала неуверенно и не смело — не собралась еще с силами. Город был уже задушен, а деревня еще была объята восстанием, все разгоравшимся. Горели и громились помещичьи усадьбы, трусливо прятались помещики, земские начальники, урядники — все вековые угнетатели мужика. Войско, воспитанное японской войной — этой вопиющей авантюрой, расшатало свою железную дисциплину и во многих своих частях подало свою братскую руку рабочим и крестьянам. Отсюда несмелость и известная робость царского правительства. Отсюда агитационные выступления первой Думы. Отсюда та странная неразбериха в стране: строились уже виселицы, расстреливались рабочие из пулеметов, а с пленными еще церемонились, и тюрьма и каторга были похожи более на университет или на вольную коммуну, чем на карательное учреждение. Мои заметки относятся именно к этому периоду неразберихи.

    Очень скоро этому был положен конец. Лично для нас каторжанок, он начался внезапным переводом нас в мальцевскую тюрьму, через 6½ месяцев после приезда нашего в Акатуй. Перевод этот среди зимы в тяжелых условиях пешего тракта (нас везли, конечно), с ночевками в полуразвалившихся этапах с больной Марусей, был одной из типичных жестокостей царского правительства.

    Для товарищей мужчин новая полоса началась еще агрессивнее. Утром на следующий день, после нашего увоза из Акатуя, все акатуйцы были переодеты, закованы и заперты. Затем 15 человек, особенно не понравившихся гастролеру-усмирителю Бородулину (в их числе Егор Сазонов), были отправлены в Алгачи, где Бородулин был начальником.

    Началась долгая, тяжелая полоса каторжной жизни, продолжавшейся вплоть до революции 1917 г. Ежедневная упорная борьба за тот минимум, который давал бы возможность перенести каторгу и выйти на волю работоспособным революционером, — за человеческое достоинство, за книги, за возможность заниматься хотя бы 2-3 часа в сутки. Вехами на этом длинном сером пути были переводы из одной тюрьмы в другую (нас, женщин, через четыре года таскали еще раз из мальцевской в Акатуй, ставший уже женской тюрьмой, под начало тупого и жестокого самодура Шматченко) и смены одного начальника другим (при одном можно было дышать и заниматься, другой жал и бессмысленно урезывал во всем, третий феноменальным воровством держал тюрьму в холоде и голоде и т. д.).

    Для нас, женщин, существовала «привилегия» пола — мы не подвергались телесному наказанию. Привилегии этой товарищи мужчины были лишены, отсюда те трагические эпизоды (в Кутомаре, в Горном Зерентуе, в Алгачах), которые почти все кончились самоубийствами отдельных товарищей.

    Светлыми вехами для всех нас были террористические акты с воли над нашими палачами (убийство начальника каторги Метуса, начальника Алгачей Бородулина), получение нелегальной почты с воли, побеги отдельных товарищей из тюрьмы.

    Очень редкие случаи нелегальных сношений с волей давали нам возможность прикоснуться к отдельным эпизодам общественной жизни. Азефовщина, психологическая реакция последних черных 1908-1911 г.г., не говоря уже о политической, расцвет столыпинской земельной политики, покушавшейся на социалистические инстинкты русского крестьянина — все это переживалось нами остро и глубоко. Бургфриден первых лет мировой войны, социал-соглашательство казалось нам (хотя не всем из нас) при полном почти отсутствии информации с воли у нас в то время, глубочайшим кризисом социализма, погружавшим перспективы и пути социализма в глухую безнадежную тьму. До нас, запрятанных в далекой каторге, не достигал совершенно отсвет близкой зари. Мы видели только более густую чем когда-либо тьму мировой реакции.

    А. Измайлович.

    [С. 143-174.]

 





 










Brak komentarzy:

Prześlij komentarz